Трудновато ему было привыкать к здешней жизни. На работу надо с раннего утра — и на весь день. А вечером идем в кабачок Генри разгулять усталость. Пили там, время проводили. Там всегда бывают девушки, и в получку мы себя держали широко, денег не жалели.
Но он несчастливый. Месяца два все шло хорошо. И дальше бы тоже, возможно, если бы его не теребили. Если бы… За таких, как он, поручиться трудно; но его, вдобавок, теребили. Из надзора, из бытоустройства, из отдела релокации — все приходили, вечно донимали разным. Знать им надо, как дела, ведет ли себя смирно. Ему, должно быть, стало это действовать на нервы — особенно поучения насчет пьянства и гульбы. И все они его предупреждали. Мол, чуть только во что встрянет, тут же опять в тюрьму вернется. Должно быть, вечно это тяжелело в его мыслях, забыть не давали ему никак. Иногда и меня о нем расспрашивали, и я им говорил, что у него все идет хорошо. А у него худо шло. И я знал почему, но не умел сказать им. Они все равно бы не поняли. А человеку ведь надо привыкнуть, прижиться. Это все равно, что едешь ты куда-то, где не был никогда, — и не знаешь, куда едешь, почему и когда тебе там быть, а все смотрят на тебя и ждут, и удивляются, чего ты мешкаешь. И нету тебе от них помощи, потому что не умеешь толковать с ними. Слов у них куча, и все что-то значат, а что, ты не знаешь; твои же слова тут не годятся, не такие они, не здешние, а других слов у тебя нет. Все тут иное, и не знаешь, как освоиться. Видишь, как все идет помимо тебя, без тебя, и тревога берет — а сможешь ли ты войти в ход этой жизни? И как войти, не знаешь, а ведь надо, выбора другого нет. И хочешь ведь вжиться, потому что видишь, как тут хорошо. Лучше всей твоей прежней жизни — деньги тут, одежа, на будущее планы, продвиженье быстрое куда-то. Видишь все это, а как включиться, не знаешь: слишком густо все кругом тебя, и не ухватишь — слишком быстро все движется. Сперва привыкнуть надо, а привыкнуть нелегко. И нельзя, чтоб тебя теребили. Прогнать надо многое из головы, иначе мутить будет мысли. Помалу надо, полегоньку, и напиваться иногда, забываться. Нелегко привыкать, и тянет бросить.
Освободиться, уехать домой. Хочется ведь чувствовать себя на месте, не на чужбине. Подымишься на холм этот, услышишь говор наш и пенье, и тянет домой. Но назавтра понимаешь, что ехать туда бесполезно; приедешь, а там ничего, земля только пустая да старики-старухи сидят сиднем, вымирают по одному. И это надо тоже выбросить из мыслей. А они все ходят и предупреждают, покоя не дают ему. И скоро я увидел, что замутили ему вконец голову.
На работе у нас тугое время как раз случилось. Рук не хватало, сверхурочно приходилось много работать. Даниэлс — мастер то есть — сердитый такой стал, потому что заказы идут косяком, а мы отстаем, не справляемся. Под его началом и всегда трудно — он деловой насквозь, прохлаждаться не даст, — а сейчас и вовсе хмурый стал, глаз не спускает с нас, совсем зажал.
Как-то вечером, двенадцать часов проработав, пошли мы к Тосаме и сели играть в покер. Нас было человек пять-шесть, мы сидели, пили, отводили сердце. Завтра вставать рано, и я засобирался домой — время позднее, а я устал как собака. И он тоже устал, и пьянеть уже начал от выпитого. Он Тосаму знал мало, а Тосама в духе был и красно говорил, надо всем насмехался. И я чувствовал, это ему не по нутру — действует ему на нервы Тосама. Я его домой тороплю, спать надо, а он не слушает. Сидит, супится на речи Тосамы и хмелеет все тяжче. А Тосама, видно, тоже заметил, что он супится, и стал его донимать — не прямо, а обиняком, — завел речь про длинноволосых, про резервацию. Зря это он, думаю, и другие, видно, то же самое подумали, один только Крус все скалился по-глупому, а остальные замолчали и глаза потупили в неловкости. Я понял, худого не миновать.
Некоторые улыбаются, когда злятся, и чем больше злятся, тем упорней улыбаются. Так и он. Сидит и улыбаться начал, и это худой знак, мне одному известный. Понимаю, сейчас беда будет, и боязно становится. И так и есть — вдруг он весь точно взорвался. Вскочил из-за стола и — к Тосаме. Но пьян же тяжко, на ногах не стоит. Повело его назад, упал на умывальник. А сам смотрит на Тосаму страшным таким, дурным взглядом, но глаза косят спьяну и ноги не держат. Привалился к умывальнику, встать хочет, дергается весь, как в судорожном кашле. Это быстро все произошло, и Крус засмеялся, а за ним и другие — и смех этот его остудил.
В драку уже не полезешь под смех, и будто сразу как-то махнул он на все рукой. Я тогда обрадовался, что обошлось, потому что вся вина за драку легла бы на него. Но после я понял, что в нем осталась обида, глубокая рана какая-то скрытая.
Утром он не пошел на работу, два дня не выходил. Я его зову, подымаю, а он молчит, и все. Наверно, стыдно ему, или, может, он думал, что я на него злюсь. Даниэлс сразу же спросил, где он. Болен, говорю. Даниэлс ничего не сказал на это, ругнулся только и отстал. Не поверил, по-моему. А заказы все идут, и у нас завал.
С работы я пришел — он лежит упившись. И двое суток не протрезвлялся. Никуда не ходил, сидел дома и пил. Понял я, что на работе ему не удержаться, и горько мне. Как же он будет теперь? А работа хорошая, и делал он ее хорошо. Но когда он явился на третий день, Даниэлс уж только того и ждал. Пришел к нашему конвейеру и стоит, посматривает так через плечо, держит его под наблюдением. А сами знаете, трудно работать, когда начальство надзирает. И вижу, у него уже пот выступил. Допустил он оплошку одну, другую — и Даниэлс тут же придрался. Горячиться было не из-за чего, просто пару скоб скривил, скрепил нетуго, а Даниэлс так накинулся, будто загублено дело, — отчитывает его на весь цех. Притом все утро стоял над душой. Ну, видно, терпению тут наступил предел — он бросил все, глянул на Даниэлса так, будто сейчас ударит, и ушел. Даниэлс, видно, этого никак не ожидал — так и застыл с раскрытым ртом. Потом разбушевался, бегает без толку, кричит про «этих треклятых бездельников гризеров» [Гризер — уничижительное прозвище латиноамериканцев]. Но, по-моему, он уже и чувствовал, что дурака свалял. Рабочих рук у нас и так недостает, а толкового парня найти, обучить — требуется время. И он не имел права над душой стоять и придираться. Мы работали как надо, мы дело свое выполняли.
Он быстро после того вниз покатился. Приду с работы — то застану его, то ушел куда-то. И половину времени он пьян, а я так не могу. Я пробовал его слегка унять, но чуть заикнешься, он злится и только хуже пьет. Деньги у него тут же кончились, и стал он, что ни вечер почти, у меня занимать. Скоро я перестал ему давать, и знаете, какой он нашел выход? У Милли стал брать. Скажет ей, что надо на одежу или на автобус, работу ехать искать, — и она всякий раз дает ему два или три доллара, а то и пять. И он тут же пропивает. Я ей сказал об этом, но она ответила, что и сама знает. Просто ей жаль его было. Через отдел релокации ему подыскали место, дворником при школе, но он раз-другой явился туда пьяный, и его прогнали. Всего полторы недели продержался. Милли тоже нашла ему работу — в пекарне, в ночную смену; она говорила, там платят неплохо. Но он даже и не пошел туда. Вот если б он на той, на первой работе удержался, на конвейере, тогда все бы, может, у него пошло как надо. Мы сдружились с ним, сработались вдвоем. Я бы там за ним приглядывал, оберегал от беды, и было б хорошо. Ему нужно, чтоб за ним призор, знаете. А никому, кроме нас с Милли, до него не было дела.
Бывало нам и весело — даже и после того. В воскресенье утром придет иногда Милли, принесет корзинку с сандвичами, морсом, яблоками там, печеньем. И мы садимся втроем на автобус и едем далеко на взморье, в Санта-Монику. Выберем на пляже местечко посвободнее и просто сидим на солнце, разговариваем, перешучиваемся, смотрим на пловцов, на птиц, на океан. У Милли купальничек белый с собой, и она иногда войдет в воду, поплывет, а мы смотрим. Мне чудно как-то, когда она в купальнике, а он шутит, говорит о ней разное, и я хоть и смеюсь, а не нравятся мне эти шутки, потому что уважаю я ее, хорошая она. Я всегда на его шуточки молчал. А то бы еще надо мной стал смеяться, что у меня, мол, насчет нее планы. А у меня совсем не то. Она, по-моему, с ним ближе была, чем со мной, и я всегда боялся, как бы он ее не обидел чем. Она приветливая, добрая, простая со всеми. Верит, видно, каждому; бывают и такие — доверчивые. А жизнь вся у нее трудная была. Обидеть ее дело нехитрое.
Иногда сидим втроем на взморье, и она рассказывает о семье своей, о детстве. Она выросла где-то на ферме, и, видно, туго им жилось. О своем отце все рассказывала. Он гнул на поле горб, пока не уработался насмерть на той ферме. Земля была плохая, урожаи скудные. Он долгие годы работал, пока скопил денег для того хотя бы, чтоб она учиться могла поехать. Она говорит, обязательно ему вернула бы те деньги, да только он умер уже.
Она полюбила какого-то парня, вышла замуж. Об этом она раз лишь упомянула, сказала, что первое