озере, не в небо, а в вас пальнул бы!
— И за то спасибо, что говоришь правду, — опустил голову Павел Дмитриевич.
— А девка нехай уезжает, — сказал Иван Степанович. — Не дам вам портить жизнь Лиде. А такая, как твоя учителка, нигде не пропадет… Видна птица по полету!
Через неделю после этого разговора завуч Андреевской средней школы проводила на ночной поезд учительницу математики Ингу Васильевну Ольмину. Помогла ей донести второй чемодан. Накрапывал мелкий дождь, он посверкивал в желтом круге от электрической лампочки, покачивающейся на потемневшем столбе. Инга Васильевна была в плаще, перетянутом на тонкой талии широким поясом, она вертела светловолосой головой, невнимательно слушала пожилую женщину, что-то говорившую ей. Молодая учительница явно нервничала, губы ее кривились в презрительной усмешке. Она что-то ответила невпопад, и завуч умолкла, озадаченно глядя на нее.
— Дыра ваша Андреевка, — сказала Ольмина. — Тмутаракань! Если бы вы знали, как я счастлива, что отсюда уезжаю…
Скоро подошел пассажирский, Инга Васильевна поднялась в тамбур, глаза ее нашли в сквере под деревом высокую грузную фигуру Павла Дмитриевича. Он стоял с непокрытой головой, во рту тлела папироса. Неподвижный взгляд директора был устремлен на вагон.
— До свиданья, друг мой, до свиданья!.. — раздался над пустынным перроном чистый, звонкий голос Ольминой. Завуч удивленно воззрилась на нее.
Поезд дал гудок и тронулся, он и всего-то здесь стоял три минуты. Вагоны поплыли, постукивая колесами на стыках, на мокрых стеклах, будто слезы, дрожали крупные капли. Инга Васильевна махала рукой, смеялась, и белые зубы ее блестели. Завуч помахала ей в ответ, но глаза математички были прикованы к толстой липе, в тени которой вырисовывалась мрачная фигура насупленного Абросимова.
У багажного отделения, где громоздились белые ящики, стоял еще один человек, он тоже курил, дождь пригладил его вьющиеся спереди волосы, намочил на плечах обвислый пиджак. Человек тоже смотрел на уезжавшую учительницу, и в прищуренных глазах его застыло отсутствующее выражение. Поезд ушел, скрывшись в мутной дождевой пелене, еще какое-то время маячил красный фонарь на последнем вагоне, послышался протяжный гудок, которому аукнуло лесное эхо, и стало тихо. Дежурный, стряхнув с красной фуражки капли, ушел в дежурку. Тяжело зашагал по тропинке к своему дому Абросимов. Когда он скрылся за водонапорной башней, направился домой и Иван Широков. Болотные сапоги разбрызгивали глубокие лужи, из-под ноги лениво запрыгала большая лягушка, где-то близко забрехала собака, потом прокукарекал петух. Иван Широков снял в сенях сапоги и в носках осторожно подошел к двери. Уже укладываясь в маленькой комнате на железную койку, он услышал сонный голос матери:
— Где тебя, лешего, носит?
— К поезду ходил.
— Встречал кого, что ли?
— Провожал, — помолчав, ответил он.
— Вань, а Вань, — сквозь зевоту спросила Мария Широкова. — Женился бы ты, что ли?
— Спи, мать, — не сразу ответил он, — придет время — и женюсь.
— Ох, боюсь, Ванятка, упустил ты свое время, — вздохнула Мария. — Неужто так бобылем и будешь век куковать?
— Завтра надо старого петуха зарезать, — зевая, сказал Иван и, повернувшись к стене, закрыл глаза.
— Жалко, Ванюша, петух еще хоть куда… Может, погодить? Молодой-то петушок жидковат, много ли от него толку?
В ответ она услышала негромкий храп.
Часть вторая
След змеи на камне
Суровый призрак, демон, дух всесильный,
Владыка всех пространств и всех времен,
Нет дня, чтоб жатвы ты не снял обильной,
Нет битвы, где бы ты не брал знамен.
Глава одиннадцатая
1
Ефимья Андреевна лежала в некрашеном гробу, скрестив восковые руки на груди и сурово поджав синеватые губы. На лбу черная, с крестиком лента, в пальцах тоненькая, с голубоватым огоньком свечка. Как сильно отличается лежащий живой человек от покойника! Такое впечатление, будто мертвое тело сплющилось, окаменело, превратилось во что-то нереальное, не поддающееся пониманию. Жизнь ушла, а тело-то осталось. Но это уже не человеческая оболочка, а нечто иное. Чужое, незнакомое… Именно такой запечатлелась в памяти Вадима Казакова умершая бабушка. Потом были похороны на новом кладбище. Яму вырыли рядом с могилой Андрея Ивановича Абросимова. Было много народу: старухи, старики, съехавшиеся родственники, молодежь. Девяносто три года прожила Ефимья Андреевна, у нее уже были почти взрослые правнуки, проживи она еще несколько лет — и был бы у нее праправнук. Умерла она легко, как и просила в своих молитвах бога: утром встала с кровати, вышла во двор покормить кур, принесла дрова и затопила русскую печку, хотя осень в этом году выдалась на редкость теплая, поставила чугунок с картошкой, закопченную кастрюлю с похлебкой, но пообедать ей так и не довелось. В полдень присела на табуретку у окна, раскрыла старый альбом с фотографиями близких ей людей да так и сунулась в него сухим морщинистым лицом, будто хотела поцеловать бравого гвардейца Андрея Ивановича, сфотографированного еще до революции в военной форме с Георгиевским крестом.
Квартировавшая у нее акушерка первым делом сообщила о случившемся Павлу Дмитриевичу, а уж он телеграммами оповестил всех. Притащился на кладбище и дед Тимаш. Пожалуй, он теперь остался в Андреевке самым старым — всех пережил веселый плотник. Видел теперь лишь одним глазом, второго несколько лет назад лишился из-за глаукомы, борода будто снегом присыпана, лишь прокуренные усы остались рыжими. На пустом глазу носил черную повязку, отчего немного напоминал старого пирата. Старик продал свой дом дачникам, поставив довольно странное условие: половину суммы сразу взял деньгами, а насчет второй половины договорился, чтобы ему выставляли бутылку до тех самых пор, пока не проводят его в последний путь на кладбище. Жил он в ветхой пристройке на своем участке. Узнав про столь хитроумную купчую, Вадим вспомнил рассказ про старуху, которую споили наследники ее поместья, чтобы поскорее завладеть богатством.
— Не думал, родненькие, что переживу Ефимью, — посетовал на поминках Тимаш. — И чего это господь бог не призывает меня на страшный суд? Али из всех святцев на том свете меня вычеркнули? И чертям я не нужон?
Старик еще не утратил чувство юмора, да и голова, видно, у него была ясная, но балагурил поменьше, чем раньше. Поблескивая единственным голубоватым живым глазом, рассказывал сиплым,