безразличные, тупые, а порой даже довольные физиономии.
Солдаты здороваются со мной по-домашнему, без казарменной подтянутости, но я замечаю, что несколько человек уклоняются от приветствия, прячась из приличия за остальными. Я понимаю, что эта враждебность направлена не против меня лично, а против моего чина, против господина офицера. А мы, господа офицеры, еще подчеркиваем и с каждым часом углубляем наш разрыв с солдатами. Это наполняет меня глубоким беспокойством.
Дортенберга встречаю в окопах. В расположении второй роты сегодня ночью взорвался ящик ручных гранат. Услышав взрыв, итальянцы начали бешеный обстрел.
«Они боятся, а мы еще больше. Вот дух нашей войны», — думаю я.
Лейтенант приглашает меня к себе. Он — гурман, и нас ждет накрытый стол.
В этой роте очень строгая дисциплина. Лейтенант придирчив и требователен, перед ним все тянутся, ходят на носках. Когда такой подтянутый солдат стоит перед тобой, отдавая честь, в его отупевших глазах нет ни искорки мысли. Может быть, как раз в этом и заключается смысл дисциплины.
Ротный писарь приносит переписанный рапорт о сданном дежурстве лейтенанта. Из батальона выбыло свыше двадцати человек, из них семь человек убитых и один исчез. Исчез Антон Моравек.
— Куда он делся? — спрашиваю я лейтенанта. Дортенберг пожимает плечами и с возмущением смотрит на стоящего перед ним писаря.
— Вы что, с ума сошли, Берталан? Разве слово «касательно» пишется через два «с»? Вы хотите, чтобы я отправил вас в роту?
Писаря бросает в жар и холод.
— Виноват, я очень спешил, господин лейтенант, — лепечет он и убегает с листом, чтобы скорее исправить недопустимую ошибку.
— Ты спрашиваешь, куда он делся, — говорит лейтенант. — Возможно, что он находился в том помещении, где разорвались гранаты, а может быть, просто-напросто дал драпу. Думаешь, мало таких? Да, если бы не держали их в ежовых рукавицах, они бы нам показали.
Дортенберг глубоко убежден в том, что солдаты должны быть под железной пятой. Он говорит об этом так, как будто это само собой разумеется, и не понимает, что его слова являются уничтожающей критикой духа армии. Золотозубый смотрит на войну оптимистически. Он считает, что эта война была неизбежна и нужна. Дортенберг — барин, хотя нет, не барин, а просто очень богатый человек. А богатство делает человека барином, и это барство выражается у богача ярче, чем у представителя какой-нибудь благородной обедневшей фамилии.
Снова робко входит писарь и подает исправленный рапорт.
— Семь солдат выбыло. Чертовски дорогое удовольствие, — говорит лейтенант, пробегая рапорт.
— Дорогое? А что именно дорого? — спрашивая я.
— Да все дорого: амуниция, обучение, транспорт сюда, ежедневный рацион. Это же стоит денег. И вот какой-то дурацкий взрыв все уничтожает.
Во мне закипает возмущение, с губ готовы сорваться гневные слова, но вместо этого — осторожный взгляд на писаря.
— Да, предприятие нерентабельно, — говорю я иронически.
Золотозубый громко смеется, видимо, моя ирония не дошла до его сознания.
— Ба-ба-ба, — говорит он с набитым ртом, — но дирекция не останавливается ни перед какими затратами.
— Жаль, что мертвых нельзя утилизировать, — продолжаю я в том же тоне.
Лейтенант наконец понял, что я не разделяю его взглядов, и умолк. Когда мы встали из-за стола, он подписал каллиграфически переписанный рапорт, и мы отправляемся в штаб батальона.
По дороге Дортенберг обстоятельно рассказывает мне, что необходимо делать во время дежурства, предупреждает о капризах начальника штаба батальона, требующего донесений каждые полчаса. Правда, это можно делать только до полуночи, пока он не ляжет спать. Но, конечно, если случится что-нибудь экстраординарное, батальон надо известить немедленно.
Ход сообщения, по которому мы идем, настолько глубок, что его стены тянутся выше головы. Мне кажется, что мы идем по серой улице восточного города. Ходы сообщения ведут к естественным углублениям, которые очень часто встречаются на этом участке добердовского плато. Эти круглые ямы похожи на потухшие кратеры, но ясно, что они не вулканического происхождения, их вымыли дожди тысячелетий.
В первой воронке разместились в мирном сожительстве склад боеприпасов и перевязочный пункт. Дальше стены хода сообщения со стороны Бузи уже защищены мешками со щебнем. Дортенберга Клара не интересует, а я то и дело останавливаюсь и, взобравшись на гребень стены, пристально вглядываюсь в темную массу камней. Штаб батальона находится в нескольких воронках. Здесь воронки весьма благоустроенны, каверны хорошо пробетонированы, и на плодородной земле растут цветы. Цветники окаймлены изгородью из громадных осколков гранат, а местами и целыми неразорвавшимися гранатами. Эстетика войны.
— По-барски живут в батальоне, — говорит Дортенберг с нескрываемой завистью.
Лейтенанта Кенеза в штабе нет. Приходится ждать. Мы удобно устраиваемся в тени шрапнельного навеса и наблюдаем за этим новым, таким не похожим на наш, миром. Это мир штаба. Всего только полкилометра в тыл — и уже совсем другая жизнь. Даже рядовые одеты не так, как наши, их форма новее, опрятнее; видно, что люди устроены. Это те из солдат, которым удалось своими сильными локтями проложить дорогу к теплому местечку.
Это фронт — и все-таки не фронт. Сюда мины уже не долетят; гранаты еще могут, но штыковые атаки, пулеметный и ураганный огонь вовсе не беспокоят штаб. И все-таки фронт.
Лейтенант Кенез появляется в ходе сообщения, соединяющем первую воронку со второй, в которой для командира батальона выстроена настоящая подземная вилла. Лейтенант Кенез приглашает нас к себе. Его кабинет свежевыбелен, и свет он получает из окна. Под тем предлогом, что должен ознакомиться с расположением батальона, я прощаюсь с Дортенбергом и иду обратно на передовую.
Сегодня я — дежурный по батальону.
По ходу сообщения гуськом двигается смена батальонных вестовых и ординарцев. Один из вестовых (он видит меня, это ясно) рассказывает остальным историю Шубы, которого застигла смерть перед моей каверной.
— Ну, этот лейтенант весело начинает свое дежурство.
— Шуба сам виноват, ведь господин лейтенант приглашал его в каверну, — говорит другой, тот, что поближе. Потом он обращается ко мне: — Вот Шубу оплакиваем, господин лейтенант.
— Да, ему шуба больше не понадобится, — шутит кто-то из ординарцев.
Я не отвечаю, и солдаты идут некоторое время молча, как провинившиеся дети. Сейчас я не чувствую к ним ни жалости, ни сострадания. Народ — как море. Волны выбрасывают на скалистый берег брызги пены, и не успеет солнце выпить эту влагу, как море уже забыло о ней.
Я замечаю, что начинаю освобождаться от депрессии, которая охватила меня в первое время. Арнольд прав, сейчас не время философствовать. Над нашими головами меч, и мы прежде всего должны парировать его удар. Вот — война. Но эти твердые, уверенные слова проваливаются в моем сознании, как грош в дырявом кармане нищего. Я еще не могу смотреть на растерзанное тело солдата с таким равнодушием, с каким смотрят на только что зарезанного теленка.
— Ты знаешь, сколько стоит обучение солдат, обмундирование и вооружение?
«Кому? А этому солдату сколько стоит?» — хотел спросить я золотозубого.
Я вхожу в тупичок. Здесь ход сообщения настолько узок, что может идти только один человек, и тупики служат для обхода встречных. Карабкаюсь на стену тупика, обложенную серыми карзскими камнями, и смотрю на открывшуюся передо мной картину. Голая, лишенная растительности, каменная пустыня. Над моей головой с пугающим шумом проносится стая быстрых птиц. Небо безоблачно, только около Косича клубится какой-то бурый туман, но он скорее похож на дым, чем на облака. Из Сельца доносятся частые небольшие взрывы; очевидно, рвут камень для новых окопов, а может быть, это мелкие мины.