удар тростью, а за ним и второй, принудил нас оставить сие занятие недоконченным, а я, во избежание дальнейших неприятностей, обратился в бегство, бросив плащ и шляпу. Через четверть часа оба эти предмета были принесены престарелой экономкой сенатора вместе с запиской, в которой мне запрещалось и близко подходить к дворцу его превосходительства. Я тут же написал ответ: «Вы ударили меня под влиянием раздражения и поэтому не можете сказать, что преподали мне урок. Я смогу простить вас, лишь забыв, что вы умный человек, а забыть это невозможно».
Я думаю, вельможа был прав в своем возмущении представившимся ему зрелищем, но поступил он весьма неосторожно, так как слуги легко догадались о причине моего изгнания и весь город смеялся над этой историей. Конечно, он не осмелился ни в чем упрекнуть Терезу, однако она не пыталась просить о моем помиловании.
Синьор Гримани объявил мне о прибытии епископа, который остановился в монастыре францисканцев Сан-Франческо-де-Паоло. Аббат решил сам представить меня как своего любимого воспитанника, словно кроме него обо мне некому было позаботиться.
Я увидел перед собой красивого монаха с епископским крестом, доставшимся ему в тридцать четыре года по милости Бога, Святейшего Престола и моей матушки. Стоя на коленях, я получил благословение и поцеловал его руку. После этого он обнял меня и назвал на латыни своим дорогим сыном.
В дальнейшем мы говорили только на этом языке, и я сначала подумал, что, будучи калабрийцем, он стыдится говорить по-итальянски. Однако же, обратившись к аббату Гримани, епископ опроверг мои подозрения. Он сказал, что не может сейчас взять меня и я должен ехать в Рим один, а его адрес получу в Анконе от францисканского монаха Лазари, который также снабдит меня деньгами для путешествия. «Из Рима мы уже вместе поедем через Неаполь в Марторано, — продолжал епископ. — Завтра приходите ко мне пораньше, и после мессы мы разделим утреннюю трапезу».
На следующий день я пришел к епископу с восходом солнца. После мессы и шоколада он три часа подряд наставлял меня в катехизисе. Я понял, что совсем не понравился ему, но сам был им доволен, ибо надеялся, что он откроет мне путь к высшим церковным степеням.
По отъезде доброго епископа синьор Гримани отдал мне оставленное им письмо, которое я должен был вручить в Анконе отцу Лазари. Синьор Гримани также сказал, что отправит меня с венецианским послом, каковой отбывает в ближайшее время, и поэтому я должен собраться как можно скорее.
Накануне отъезда синьор Гримани отсчитал мне десять цехинов, которых, по его мнению, было вполне достаточно, чтобы прожить положенное для карантина время в Анконе, после чего вообще не предполагалась какая-либо надобность в деньгах. Впрочем, ему было неизвестно истинное состояние моего кошелька, а лежавшие в нем сорок новеньких цехинов давали мне некоторую уверенность. Я уехал, исполненный радости и не чувствуя никаких сожалений.
ПРИКЛЮЧЕНИЯ В КАЛАБРИИ
Свита посла, называвшаяся великим посольством, показалась мне совсем незначительной. Она состояла из дворецкого, миланца Кортичелли; аббата, исправлявшего должность секретаря, потому что сам посол не умел писать; старухи, называвшейся экономкой; повара с его некрасивой женой и восьми или десяти слуг.В полдень мы прибыли в Кьоджу. Как только все перешли на берег, я вежливо спросил у миланца, где мне устраиваться на ночлег, и получил ответ: «Где угодно, только предупредите этого человека, чтобы он известил вас об отплытии тартаны. Мое дело доставить вашу милость в Анкону, а пока можете развлекаться, как вам заблагорассудится».
Человек, на которого он указал мне, был шкипером тартаны, и я спросил у него, где здесь можно остановиться. «У меня, — отвечал он, — если не побрезгуете спать в одной большой кровати с господином поваром, жена которого ночует на тартане». Мне не оставалось ничего другого, как согласиться, и один из матросов, взяв мой сундучок, отвел меня в дом этого честного человека. Пожитки мои пришлось поместить под кроватью, ибо последняя занимала собой всю комнату. Посмеявшись над этим обстоятельством, я отправился обедать в трактир, а затем пошел осматривать город. Кьоджа — это венецианский порт, расположенный на полуострове и населенный десятью тысячами жителей, главным образом моряками, торговцами, рыбаками и таможенниками, состоящими на службе Республики.
Заметив кофейню, я зашел в нее и сразу оказался в объятиях молодого доктора права, с которым учился в Падуе. Он тут же представил меня аптекарю, державшему по соседству свое заведение, и сказал, что именно там собирается все образованное общество. Через несколько минут вошел знакомый мне по Венеции одноглазый монах-якобит и рассыпался в самых учтивых приветствиях. Он заявил, что я приехал в самое удачное время, так как завтра состоится заседание Академии макаронических наук*. Каждый из ее членов прочтет свое сочинение, а затем все отправятся на пикник. Он пригласил меня почтить это собрание своим присутствием.
Молодой доктор представил меня своему семейству, и его родители, люди весьма состоятельные, оказали мне самый любезный прием. Одна из его сестер была очень мила, но вторая, уже принявшая обет, показалась мне настоящим чудом. Я мог бы с приятностью провести все свое время в Кьодже среди очаровательного семейства, но судьбою мне было предопределено встретиться в этом городе с одними неприятностями. Доктор предостерег меня, что якобит Корсини очень дурной человек и лучше всего избегать его общества. Я искренне поблагодарил за совет, но не воспользовался им вследствие своего легкомыслия. Ветреность и уступчивость характера внушили мне безумную мысль, что, напротив, сей монах послужит к вящему моему увеселению.
На третий день я повстречался с этим бездельником, и он отвел меня в дурной дом, куда я мог бы попасть и без его рекомендаций. Дабы никто не усомнился в моей мужественности, я оказал внимание одной несчастной, даже внешность которой должна была обратить меня в бегство. Затем он повел меня в трактир, где к нам присоединились четверо проходимцев. После ужина один из них разложил банк фараона, и меня пригласили принять участие. Из ложного стыда я уступил и, проиграв четыре цехина, хотел было уйти, но мой приятель-якобит убедил меня рискнуть еще четырьмя вполовину с ним. Он составил банк, но проиграл. Я не желал продолжать, однако Корсини, прикинувшись опечаленным моей потерей, усиленно советовал мне самому составить банк на двадцать пять цехинов.
И этот банк был сорван. Надежда возвратить свои деньги заставила меня проиграться дочиста. Удрученный, я пошел домой и улегся рядом с поваром, который, проснувшись, обозвал меня развратником, с чем я не мог не согласиться.
Организм мой, измученный усталостью и заботами, нашел отдохновение в глубоком сне. Но в полдень опять явился мой палач и, разбудив меня, с торжествующим видом сообщил, что у нас за ужином будет один весьма состоятельный молодой человек, который, конечно, умеет лишь проигрывать, и я смогу возместить свои убытки.
— Но я остался совсем без денег, одолжите мне двадцать цехинов.
— Если я даю в долг, то всегда проигрываю. Вы можете подумать, что это суеверие, но опыт слишком часто доказывал мне обратное. Постарайтесь добыть денег в другом месте и приходите. До свидания.
Не решаясь рассказать о своем положении моему благоразумному другу, я разузнал про одного добропорядочного закладчика и опустошил свой сундучок. Составив опись вещей, он выдал мне тридцать цехинов с условием, что если через три дня деньги не будут возвращены, мое имущество перейдет к нему. Должен сознаться, это был честный человек — он уговорил меня оставить себе три рубашки, чулки и носовые платки, ибо я хотел заложить все до последней нитки в надежде, что смогу отыграться.
Я поспешил присоединиться к честной компании, которая более всего опасалась моего отсутствия. За ужином о картах не было и речи. Все превозносили то блестящее будущее, которое ждет меня в Риме. Видя, что никто не собирается играть, я, подталкиваемый моим злым гением, потребовал реванша. Мне предложили держать банк, я согласился и проиграл все до последнего, а уходя, был принужден просить монаха заплатить за меня трактирщику.
Я был в отчаянии и, в довершение несчастий, почувствовал себя столь дурно, что лег в постель и, словно оглушенный, погрузился в сон, похожий скорее на обморок. Одиннадцать часов пробыл я в тяжком забытьи, и мой угнетенный дух отказывался принимать дневной свет — я смежал веки, призывая