называется — Зых, училище на Зыхе. Скажите так — и вам всякий покажет к нему дорогу. Я знаю в нём все тропки, все входы и выходы. Если меня не пустят через ворота, а такое в нашем королевстве может быть запросто, я, как настоящий офицер военно-морского флота, перепрыгну через забор. Помню, как в курсантстве мы просто перелетали через этот забор. Училище со всех сторон окружено рощей оливковых деревьев — мы её называли «пампасы»,— там встречаются фиговые и тутовые деревья. Как только ягоды созревали, мы выбирались на выпас. Прямо перед училищем море и мыс Султан, там стоял дивизион учебных катеров, там мы ходили на шлюпках, на веслах и под парусом; влево, за оливковой рощей, будет солёное озеро; соли там столько, что ни за что не утонешь: можно часами лежать на поверхности воды, раскинув руки. Там всё время лежали какие-нибудь толстые тётки: почему-то считалось, что солёные ванны способствуют похуданию. Они лежали, а волны покачивали их, как огромные жёлтые подушки. Мы не купались в солёном озере, нам не надо было худеть, мы бежали дальше, на «дамбу», где был дикий пляж, там в море от берега действительно уходила дорога на насыпи, которая должна была когда-то что-то с чем-то соединять, она-то и называлась дамбой. Всё это было давно заброшено, дорога вела в никуда, и мы бегали в это никуда в самоволку купаться, и хотя было видно, что мы курсанты, наши командиры и преподаватели, загорающие вместе со своими дочками и матронами, никогда не пытались нас изловить, это считалось дурным тоном и вряд ли бы понравилось женам и дочкам. При нашем появлении дочки волновались, жены поглядывали одобрительно, и начальству ничего не оставалось, как только, закрыв глаза млеть на солнышке. Солнце, плавки и лифчики — вот она, истинная демократия. Мы ею наслаждались. Мы располагались поближе к красивым дочкам и, вроде не замечая их, делали заплывы, потом самые нахальные из нас знакомились, а самые целомудренные надували грудь, напрягали мускулы и косили глазом. «Так ли всё это теперь?» — думал я тогда в полупустом автобусе.
Матрос проверил мои документы и позвал дежурного. Я объяснил, что я выпускник этого училища 1975 года выпуска и мне хочется пройти в родное училище на кафедры. «Позвоните дежурному по училищу»,— произнес он. «Чёрт побери! — сказал себе я,— когда же у нас научатся хоть в мелочах брать ответственность на себя!»
Дежурный по училищу молчал в трубку ровно столько, сколько потребовалось ему, чтоб взвалить ответственность на себя, потом он, сгибаясь под её тяжестью, сдавленным голосом сообщил мне, что училище в боевой готовности и пропустить он меня не может. Пока он молчал, я уже принял решение: в нашем древнем заборе столько разных дыр, что при желании можно было бы, наверное, прошить его насквозь, а о том, что «они» пребывают в «боевой готовности», я и без них догадался: в кустах я заметил передвижную радиостанцию.
Ну что ж! Через пять минут я, не утруждая себя поисками дыры, запросто перелез через стену. Помнится, был у нас в училище адмирал, по приказанию которого все заборы сверху изгадили мазутом. По мнению этого флотоводца, это должно было отучить нас от походов за «рубежи». Даже облавы устраивались: строились роты, и всем приказывали показать ладони, на ладонях искали мазут; мазут — всегда мягкий, липкий, всегда горячий; мало того, что тёмного цвета, он отлично нагревается на солнце; он ещё и окисляется, оттого-то он тёплый всегда, даже мягкой южной зимой,— очень удобная штука, для того чтоб метить заборы. Прежде чем перелезать, я внимательно осмотрел забор — как бы не вляпаться: про адмирала давно забыли, а вот мазут кое-где ещё остался.
Летом в училище пусто: курсанты частью на практике, частью в отпуске, остатки приведены в «боевую готовность» — где они сидят, один Бог знает. В училище что-то изменилось: здания осели, раздались, всё это в зримых, ощутимых формах; перекладины на спортивной площадке ушли в мягкий асфальт, раньше я мог достать до них, только подпрыгнув изо всех сил, теперь — запросто подошёл и взялся рукой; молодые деревья подросли, а старые, за артпавильоном, срубили, там росли корабельные сосны, и солнце протыкало воздух до самой земли, а земля была устлана чуть подопревшей хвоей, а высоко над головой шумели вершины, и в воздухе носились фитонциды, парочки молекул которых вполне достаточно для ощущения свежести,— теперь здесь одни пни — что-то будут строить — всё перерыто, и я вспоминаю, что в нормальном флотском организме, а училище — организм, должно быть всё перерыто; кучи мусора лежат не там, где всегда, каждый новый начальник своим устным приказанием переносит эти кучи с места на место, и по смене местоположения куч — местоположения мест — можно отследить смену руководства; рубку дежурного по факультету закрыли — теперь там склад, и большего оскорбления для рубки дежурного, по-моему, не придумать; люди бродят везде незнакомые; предметы и вещи — чужие, непринимающие, может быть, поэтому я и ощущаю себя здесь чужим?.. Я оторвал листик оливы и пожевал: рот наполнился горечью. Она не такая, как я ожидал, может быть, я просто отвык?
Побродив по училищу, я натолкнулся на Мурика, обнялись, поговорили, сходили в бассейн, и Мурик проводил меня до забора.
Нет-нет-нет, нечто есть в этом городе, что кроме муриковских рассказов о сумгаитских ужасах заставляет искать приметы так внятно ощущаемой тревоги; что-то неуловимое носится в воздухе, временами попадает на глаза, но прежде чем ты успеваешь ухватить, понять, оно исчезает навсегда. Какие-то приметы огромной, всеобщей обиды. Эти приметы единичны, повторяемы и в силу этого постоянны. Они ускользают, они так похожи на мысли, которые тоже появляются и исчезают. Я начал заново всматриваться в город, когда ехал в автобусе в центр; я хотел попасть на бульвар и к Дому правительства. Там, перед этим Домом, после сумгаитских событий митинговали, жгли костры, на которые пустили многолетние деревья с бульвара, и тысячи скандировали: «Карабах! Карабах!» Восточная толпа более всего напоминает колонию насекомых; так же как и насекомые, она имеет свой суммарный разум, тут нет одиночек, тут организм, способный аккумулировать обиду, раздражение, наконец — злобу; решение на действие созревает в толпе медленно, толпа переливается, лоснится, растекается, отростки её вбираются внутрь, тело густеет, сжимается — совсем как амёба от крупинок соли, толпа созревает, и для ускорения этого созревания то в одном месте её, то в другом будут вспыхивать вопли, выкрики, призывы, которые ускоряют всё дело, словно катализаторы.
От Зыха до центра автобус идёт через «чёрный город» — там старые нефтеперерабатывающие заводы, и воздух основательно оснащён памятной с детства, физически царапающей носоглотку вонью. Здесь водятся люди. Вернее сказать, водились — сейчас на улицах как-то очень пустынно. Люди здесь водились: рождались-жили-умирали и ещё к тому же работали на заводах. Люди с серыми лицами. Земля в пятнах прогорклого мазута, деревья — жалкие, чахлые, пыльные уроды, дома — чёрные, низкие, безглазые, не потому, что нет окон, а потому, что стёкла залеплены серой грязью. Недавно закрыли кислотный завод, и дышится легче, раньше кислота летала по воздуху, и люди в автобусах кашляли.
В «чёрном городе» есть парк имени Низами, «кислородная подушка» здешних мест, с вековыми акациями, увитыми лианами, с щебетом птиц, с качелями, с танцплощадкой, с агробиостанцией. Всё это давно заброшено, но по инерции всё это ещё растёт и цветёт. Парк Низами — место грандиозных драк, район на район, когда дрались просто так, с дикостью, со слепой яростью, велосипедными цепями, палками, легко раскраивающими черепа. Где-то я читал, что загаженность воздуха делает человека чудовищем. Может быть, и так, этого здесь хоть отбавляй, и агрессивность «чёрного города» ко всему живому чувствовалась всегда; здесь даже голуби дрались насмерть. Бог с ним.
Немноголюдье — вот что поражает на улицах Баку. Людей очень мало: там, где раньше текли людские реки, теперь — ручейки, и люди одеты не так пестро, как раньше, мало девушек и детей, люди не улыбаются. Ещё одна примета: из метро исчезли нищие. Одно азербайджанское племя, презираемое самими азербайджанцами, живёт исключительно подаянием: мужчины не просят, зато просят женщины, они расстилают на каменных плитах тряпки и раскладывают детей, у них очень ценится детское уродство — маленькие руки и ноги, всё это тут же выставляется как хороший товар. Раньше они неплохо зарабатывали, сейчас их почти нет. Я видел только однажды нищенку в метро, видел, как к ней подбежала молодая азербайджанка и стала ей говорить, что азербайджанскому народу стыдно просить подаяние. Та испуганно собирала вещи, в другое время она бы огрызнулась или, в лучшем случае, пропустила всё мимо ушей. Сейчас боится, новая жизнь.
А вот на бульваре всё по-прежнему: те же цветы, то же солнце, морская гладь, эстакада, уходящая в море метров на сто, тот же запах кочующего на волнах мазута. Следы разрушений, которые принесли городу зимние митинги, уже скрыты; взамен спиленных деревьев посажены новые.
Если идти вверх по улице, оставляя справа Сабунчинский вокзал, то скоро попадёшь в район, населённый армянами; улицы Камо, 1-я и 2-я Кандапинская. Когда-то я здесь родился в четырёхэтажном