насмерть! — бессмысленно, ненавистно кричала и плакала Шуркина душа, а слез не было, одна злоба. — Постойте, кликнем сейчас Совет, он вам покажет, как пилить сосняк без спроса!»
Но он и его приятели не успели ничего сделать, как прикатили в бор на лошадях крутовские, во главе с Пашкиным родителем Тараканом-старшим. Странное дело, взъерошенный, словно в стружках, столяр и не думал унимать порубщиков, не трещал весело, как всегда, и не подскакивал кузнечиком. Махнул с телеги и кинулся с топором на знакомый народ.
— Крутову — пеньё? А ежели вам, граждане сознательные?! Стешу пустые-то башки по кадык, гляди- и!
Играя желваками ввалившихся скул, худущий, низкорослый, под стать мужичонку в шубе, совсем не такой каким он всегда казался за снежным столом в Совете, он кашляя, точно гремя костями в мешке, держал топор привычно, за самый конец изогнутого, ловкого топорища будто собираясь с маху колоть поленья. Синие жилы вздувались на шее, когда Пашкин отец ворочал головой будто высматривая, с кого начинать.
— Делить! Делить! — кричали, матерились приехавшие и тоже лезли с топорами на сломлинских и починовских.
И те, оробев, уступили.
Принялись делить бор по-новому и тут опять разругались.
Сосняк был разный, к станции мелкий, хотя и частый. Таракан-старший, должно, совсем забыл, что он депутат Совета, помнил нынче одну свою разлюбезную деревню и не давал ее в обиду. Он настаивал, чтобы разный сосняк и делили по-разному: хороший, спелый — отдельно, натрое; поплоше, помельче, который молодняк, — сызнова на всех, самостоятельно, не путая с добротным. И пиленое поделить, чтобы досталось поровну, — жребий на счастье, без обмана.
— Мою барыню, попадью — на всех?! — ахнул мужичонка, подскочив к столяру. — Дык я ее рубил, пилил, чуть не убился — и тебе?! На! Огребай!
Он сшиб с ног столяра, откуда и сила взялась.
Соседи Тараканова разодрали шубу с темной овчинной заплатой на спине, повалили ее хозяина на сосну, на депутата, принялись утюжить кулаками, только лапти болтались, дрыгались в воздухе.
Цыган-напарник молча, с солдатской хваткой расшвырял защитников столяра, поднял его на ноги прежде своего пильщика.
— Здорово, рубанок-фуганок! — сказал он столяру. — Нетронутое дели, как хошь. Что стоит — общее, согласен. Что лежит — наше, так и знай… Задарма я в окопах сидел?!
Возле ребят откуда-то взялся Устин Павлыч Быков. Серебряные очки цеплялись за одно ухо, висели поперек рта. Он был в ластиковой, как в праздник, рубахе с расстегнутым воротом, пиджак и жилетка под мышкой.
— Голубки! Летите за Родионом Семенычем. Спасайте сосенки!
И каменные босые ступни оторвались от кислицы и черничника, понесли ребятню в село.
Они отбежали довольно, успели свернуть в Глининки. на дорогу к шоссейке, как послышался встречный стук копыт и колес. Барский тарантас с дядей Ролей, пастухом и Терентием Крайновым просвистел мимо ребят. По-иному и быть не могло: Ветерок, разметав гриву, нее тарантас и будто сыпал на дорогу с пятнисто-серых боков, из-под тугого брюха и ляжек свои белые яблоки.
Ватага повернула обратно. Теперь она не торопилась, да могла и вовсе не возвращаться — свое дело ребята сделали, ну, пытались сделать, как могли.
Бор встретил их невозможной, немыслимой тишиной, опомнившимися мужиками и бабами, сконфуженным Пашкиным родителем, который сидел на поваленной сосне и ни на кого не глядел, крутил цигарку, а она ему не давалась. Точно мертвые тела богатырей-витязей в доспехах на поле боя, лежали медно-бронзовые кряжи на кровяном мхе, зеленом черничнике, в хвое, на обрубленных сучьях. Нетронутые большие ветви сосен были раскинуты, как руки с неподвижно скрюченными пальцами.
Евсей Захаров, без кнута, в холщовой своей обогнушке* и белей ее лицом — одна борода и волосьё медвежьи, бурые, — стоял растерянно середь порубки и негромко, грустно говорил себе и народу:
— В мире все живое — человек, дерево, трава… А как же? Тебе больно кричишь, а она, береза, сосна, былинка какая, не может кричать, голоса нет, — вся и разница… Да еще бежать от тебя погодит, растет в земле, не убежать… Для человека все, говоришь? Не спорю, ребятушки-граждане, товарищи мои дорогие, правильно! В нашей власти им жить али помереть тому же сосняку… Да хоть бы нужда сильная, на дело какое важное, а то на дрова… Эко нагрешили, смотреть совестно… Беречь, жалеть надо-тка и человека и дерево — все беречь и жалеть. Вот я о чем который раз вам твержу… Ах, кнутом бы всех вас, леших косолапых, безголовых, перепоясать, чтобы обожгло, запомнилось на всю жизнь! И тебя, Родион Семеныч, одинаково, а то и первей всех — не зевай, вожжи не выпускай из рук, правь, поглядывай, куда твоя телега-то едет… Да туда ли она покатила, смотри-и?!
Евсей замолчал, потупился, словно прощаясь с богатырями в позолоченных доспехах и шлемах, лежавшими у его ног, печально вздохнул и пошел прочь.
И все принялись молча расходиться и разъезжаться
Может, пастух что и не так сказал, сочинил лишку, он говорун-певун и выдумщик известный, слушай не переслушаешь. Да он нынче вовсе и не пел, не сочинял — думал вслух, разговаривал с народом, как Василий Апостол недавно толковал с богом.
Кто слушал Евсея Борисовича, кто притворялся, что и не слушает, — мало ли каких глупостей человек не наговорит в досаде, но многим, кажись, было не очень-то по себе, особенно, конечно, зачинщикам — починовским и сломлинским мужикам и бабам. Они раньше других убрались из бора.
Грустно было и ребятам, когда возвращались. Дядя Родя побаловал, усадил их в тарантас кучей, править попросил Колькиного отца, сам пошел с крутовским народом. Жеребец, ёкая селезенкой, роняя яблоки, понес и понес Шурку с друзьями к*дому. Дух захватывало, а печаль не проходила.
Глава VI
ЛЮДСКАЯ ДУША — И СВЕТ И ПОТЕМКИ
Зато как приятно, шумно-весело и таинственно, с чудесами и загадками бывало по вечерам в народной библиотеке-читальне, когда мужики сызнова начали туда заглядывать в свободное, позднее время, иногда даже после ужина. Опять горела на полный фитиль лампа-«молния» под матовым абажуром, принесенная Григорием Евгеньевичем из школы. Он не жалел в четвертной бутыли-плетенке, дареный «последок» Устина Павловича, веруя — привезут в кредитку керосин, не могут не привезти, существует же торговля.
Июньская долгая заря постоянно глядела в большие окна, разгораясь и не потухая, и в избе, предназначенной когда-то под казенку, стоявшей всю войну недостроенной, заколоченной, теперь по воле Григория Евгеньевича и не совсем понятным стараниям лавочника живехонько отделанной, с не выветрившимся за весну сосновым легким духом, в книжном дворце этом было часами светло от заката. Да еще лампу-«молнию» учитель зажигал сразу, как открывал библиотеку, и матово-рассеянный, ровный, сильный школьный свет заливал просторную горницу по самые углы, падал через тесовую переборку в куть*, где торчали по обыкновению ребята. Свет лампы оттеснял зарю к распахнутому высокому шкафу с книгами, на лавки и подоконники, на длинный стол с газетами, за который тесно усаживались подходившие мужики. Сам устроитель и распорядитель книжного царства посиживал за маленьким, придвинутым к окну столиком и ждал читателей.
Но поначалу их не было, читателей. Девки стеснялись мужиков, редко нынче приходили в библиотеку. Мамки и подавно забыли сюда дорогу, потому что хозяйничали по дому, укладывали маленьких спать. А мужикам, как всегда, ничего не требовалось, кроме табаку и газет.
Григорий Евгеньевич не обижался, терпеливо ждал, когда придет черед и его шкафу даровой, отличной работы питерского столяра-мастера Тараканова, с шестью передвижными полками, плотно набитыми заманчивыми, «про любовь», «романами», которые страсть любили читать девки-невесты и которых — увы! — не дозволяли брать школьникам, понюхать не давали, а пора бы, ей-богу, давно пора