Солдаты искали причины, почему они такие, не по своей охоте, да и не одни они.
— Доверчивы мы больно к грамотным, — говорили они. — А кто грамотные, краснобаи? Тоже офицерье, писаря с протертыми в тылу задницами…
— На фронте, слышно, смещают хлопцы самочинно царских командиров, собак, выбирают начальников из своего вшивого брата. Такой в обиду не даст, зазря в атаку не пошлет, побережет маленько… Да и зачем ему война, как и нам всем?
Отец мрачно вспомнил:
— Один ваш офицеришко, из уезда, телку у меня весной забрал, на поставки, мол, армии. Врет, сволочуга, себе!.. Пречудесная была телка, Умницей звали, хозяйка выпоила, выкормила без меня… На жеребенка хотелось сменять. Отнял! Кудрявый такой, мордастый, с плеткой… Не пожалел!
— Он забрал, наш, пьянчуга, больше некому, — возбужденно заговорили солдаты. — Зверь! Другого такого во всем уезде нету… Вот кого бы сместить!
— За чем дело стало? — вмешался в разговор Катькин отец.
— За маленьким: руки коротки.
— А уж дождется, сместим!
— Мало сместить, — сказал убежденно, равнодушно Осип Тюкин, выбивая трубочку. И полез всей горстью в солдатский кисет, даже Катька застеснялась, покраснела. — Таких надобно в Волге топить, с камнем на шее, чтобы не выплыл, — очень обыкновенно, как о давно решенном, добавил он.
И скоро на лугу вовсе стало хорошо, лучше, чем было раньше. Расстегнув холщовые, неказистые опояски с ржавыми бляхами, солдаты поскидали гимнастерки, как хомуты, через ворот, задирая подолы от нетерпения на исподнюю сторону, и преобразились в таких же мужиков, как глебовские и сельские; одна и разница, что помоложе, и в нательных, грязных и потных, миткалевых рубахах, не в ситцевых празднично- чистых косоворотках. Иные, совестясь, и нижние рубахи поснимали, шеи загорелые, крестики болтаются на гайтанах. Отнимали у мамок и осы и шутили, что не курносая их, солдатушек, бравых ребятушек, нынче будет косить, а они сами, молодцы-храбрецы, ахнут сейчас белоногих молодок по толстым икрам. Берегись! К жениху подвались!.. Чай, стосковались? Эвот они, женишки, рядышком с вами… А рубахи и постирать можно, научились, извините, в бане давно не были… Дайте только вспомнить, как косье держать, не из ружей палять…
И вдруг все это невозможно, страшно изменилось, в один какой-то миг, как во сне, точно было и не было.
Вороной жеребец, в пене, сверкая скошенными белками, навострив уши, появился на лугу, возле народа.
В седле, нахлестывая коня плеткой, врезая в мокрые, поджарые бока шпоры, поднимая на дыбы, пьяно качался офицер в белом мундире, с шашкой и наганом, лохматое волосье, что соловая грива. Красное, бритое лицо искривлено бешенством.
— Пре-кра-тить!.. Что такое? — орал он на весь луг, и народ шарахался перед ним. — Отделенный, куда смотришь?! Почему снята форма?
Но не отделенного видел Шурка, а своего отца, приподнявшегося в тележке. Батя в упор, не мигая, глядел на приближающегося офицера, и глаза его наливались слезами и кровью. Все как бы загорелось и задымилось вокруг Шурки, темный огонь отца перекидывался и на него. Но самое сильное, немыслимое пламя бушевало пожаром в неподвижных, мокрых, кровавых глазах бати.
— А-а, ваше благородие! Довелось сызнова встретиться? — громко, хрипло сказал отец. — Телушку- то мою слопал? Теперь и меня самого, всех мужиков хочешь проглотить? На! Жри! Подавись!
Батя разорвал на груди рубаху.
Офицер натянул поводья, и вороной заплясал на месте.
— Ты, безногий? Опять?! Придержи язык. Я, кажется, тебе уже говорил: смотри, без головы останешься!
— Шкура тыловая!.. Тебе только народ грабить, обирать… Был и остался сволочной шкурой!.. — заплакал, забился в тележке беспомощно батя.
А офицер, с плеткой, свисавшей с запястья правой руки, придерживая левой прыгающую шашку, отвернулся, увидел близко от себя Франца с косой.
— Заодно с самозахватчиками, немецкая харя?! Спелся, успел?.. Прочь! — И поднял ременную, в узлах, плетку.
Перекосясь красной, пьяной рожей, привстав на стременах и как бы падая, он со всего размаху хлестнул Франца плеткой по лицу. Кровавый рубец тотчас вспух во всю щеку, и кровь закапала с синего подбородка.
— Зверь!.. Не сметь!.. Зверь и есть! — задохся Шуркин отец и в беспамятстве схватился за винтовку, валявшуюся в траве около него.
— Заряжено!.. Не балуй! — испуганно вскричал отделенный, бросаясь к тележке.
Но затвор уже сухо лязгнул, батя выстрелил. Ударил гром, и Шурка оглох, ослеп, но все видел и все слышал.
Офицер кинул коня на Шуркиного отца. Вороной, сопротивляясь, попятился. Шпорами, плетью, поводьями его гнали вперед, и вороной копытами сбил тележку и батю на скошенную траву.
Народ тихо, страшно ахнул. Что-то темное потекло, собираясь лужей, под отцом…
— Тятя! Тятя! — дико закричал и заплакал Шурка, бросаясь к отцу и к коню, который еще плясал и фыркал. Какая-то сила отшвырнула Шурку тут же в сторону, лошадиный мокрый, в пене бок пахуче мазнул по лицу.
Он еще увидел, как Франц, кидаясь к офицеру, выхватил откуда-то блеснувший серебром револьвер, схожий на Володькин, потерянный «Смит-вессон». И офицер вырвал из кобуры свой черный наган. Раздались два выстрела. Франц, как скошенный, повалился травой наземь, а офицер, свиснув с седла, матерясь, все стрелял и стрелял из нагана в упавшего пленного.
И тогда из мятущейся, кричащей толпы мужиков и плачущих, перепуганных баб и девок выскочил Катькин отец в рыжем огне. В руке у него матово светилась жестяная бутылка.
— Получай!.. — рявкнул он бешено и кинул бутылку под копыта вороного.
Граната не разорвалась.
— Запал… Ох!.. В кармане остался… Разрази тебя… — ужасно выбранился дядя Осип, вцепившись в волосы. — Разиня беспамятная… запал! — ругал он себя и драл лохмы.
Вороной уже мчал на него. Солдаты подхватили с травы белую жестяную бутылку…
А Шурка, не помня себя, все рвался к отцу, его удерживали. Кричащий, бранящийся, плачущий народ заслонил от него то, что лежало у перевернутой тележки в темной луже. Яшка схватил Шурку за плечо, он вырвался, оттолкнул бледную Катьку, мешавшую ему.
Он побежал в село, не зная, зачем. Нет, он знал, зачем, он побежал к матери сказать об отце, искать у нее защиты, как это делал всегда, когда был совсем маленький, и ему было очень больно. Он бежал и плакал, падал, запинаясь, поднимался и опять бежал.
В переулке, на дороге к избе, ему попалась навстречу веселая бабка Ольга Бородухина.
— Санька, родимый! Серденько-то подсказало радость? — позвала она, и каждая морщинка на ее печеном лице улыбалась ему. — Иди, иди скорееча домой… Мамка тебе сестренку принесла… да красавицу, здоровячку… еле разродилась… Беги, смотри!
Но Шурка не побежал и не сразу понял, о чем болтает, смеется бабка Ольга. А поняв, все равно не послушался. Он не имел права идти домой и рассказать матери о том страшном, непоправимом, что произошло с отцом.
И он бросился прочь от избы, сам не зная, куда.
Глава XIX
ГОРЬКОЕ, НЕПОНЯТНОЕ ВРЕМЯ
Отца и Франца похоронили в одной могиле. День был будний, а народу собралось полное кладбище.