собирается учителем в деревню. Там Рябинин «не преуспел» — коротко замечает Гаршин. На его глазах многие шли в деревню, «в народ» — и не преуспевали…
Было у Рябинина самое дорогое, самое любимое в жизни — искусство. Но если оно не может служить народу — Рябинину не нужно такое искусство. Это ошибка. Это великая жертва. И это подвиг.
Знакомые гаршинские сомнения! Вот так же, стремясь сполна отдать долги, Гаршин собирался и в «глухую армию», и писарем в деревню — туда, где на нем лежали бы
…Вскоре после смерти Гаршина Репин, потрясенный гибелью друга, сделал рисунок к «Художникам». В Рябинине он еще раз запечатлел Гаршина, Дедову придал некоторые свои черты. Репин — Дедов! Ну, конечно, это преувеличение, порыв. Но если сам Репин рядом с Гаршиным чувствовал себя немножко Дедовым, то каким же Рябининым был Гаршин!
Казнь
«Сидеть у себя в комнате сложа руки… и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума».
ПЕТЕРБУРГ. 1880 ГОД. ФЕВРАЛЬ
Февраль начался событием невиданным. «5-го сего февраля, в седьмом часу пополудни, в подвальном этаже Зимнего дворца, под помещением Главного караула произошел взрыв… Попорчены: пол в караульном помещении и несколько газовых труб».
«…Во втором же этаже, в столовой комнате, приподнят паркет… и треснула стена. Значительное число стекол в здании дворца оказалось разбитым.
Взрыв, по мнению экспертов, произведен динамитом, количество которого предполагается до двух пудов…
Из бывших в караульной комнате нижних чинов лейб-гвардии Финляндского полка 10 человек убито и 44 ранено, в том числе 8 тяжело…»
Нет ничего тяжелее сознания того, что святое, великое дело, задуманное на благо людям, не только не удалось, но еще и обернулось людям во вред. Плохо было Халтурину. Месяцы напряженнейшего риска, месяцы кропотливой подготовки, бессонные ночи на подушке, начиненной динамитом, — все пошло прахом. Снова деспот и самодержец остался в живых. И снова расплатились за него кровью неповинные мужики-солдаты.
…Плохо было Гаршину. Погибли солдаты. Погибли, никого и ничего не защищая, в столице, средь бела дня. И без того хлебнули, наверно, бедняги горя на службе. Может, уже домой собирались. Сидели, беседовали хозяйственно о коровенках да лошаденках, о севе да покосах — и вдруг взрыв, и ни за что отдали жизнь. Такое трудно было вынести. Еще труднее было поверить, что погибли они по вине героев, по вине тех, кто, как гордая пальма, рвал железные путы темницы.
…Царю было страшно. Озираясь, бродил он по дворцовым покоям. Воспетое борзописцами «доброе», «милостивое», «открытое» государево сердце сдавил спазм тревожного ожидания. Царь горбился. Он физически ощущал пулю, дробящую затылок, удар кинжала между лопатками. Боже праведный! Что за судьба выпала ему — императору, самодержцу! Выстрел проклятого Каракозова словно знамение всего царствования. Испытания же последнего года» и с чем не сравнимы! Краснея, Александр вспоминал, как затравленным зайцем несся по площади от стрелявшего Соловьева. А через полгода едва-едва не взлетел на воздух вместе с собственным поездом. Но нынешний взрыв — самое страшное. Крамола уже в Зимнем дворце, в цитадели самодержавия российского. Страшное и позорное! Перед всеми монархами позор! Ну какой же он государь «всея Руси», когда в его собственной спальне хозяйничают бунтари…
Тяжелый звон грянул, сорвался с колоколен. Царь вздрогнул от неожиданности — рука дернулась к отвисшему карману, — но опомнился, благочестиво сложил персты, перекрестился. Сие в Исаакиевском соборе митрополитом Исидором в сослужении с митрополитами московским и киевским, четырьмя архиереями, восемью архимандритами и духовенством столичных церквей совершалось торжественное благодарственное молебствие по поводу спасения священной жизни государя императора и всего царского семейства от злодейского покушения. Государевы уста зашевелились — Александр привычно, не вдумываясь в слова, забормотал молитву. Поистине чудесно всякий раз избавлял его от смерти господь. Однако же, полагаясь на мудрость творца, и сам он обязан не плошать.
Ветер швырял в окна крупные серые хлопья мокрого снега. Сейчас бы пробраться, избегнув по пути мин и подкопов, в Крым, в Ливадию, окружить себя наинадежнейшими гвардейскими полками и там, не принимая никого, никому не показываясь, переждать, пересидеть смуту. Но — нельзя! Через две недели торжества — четверть века его царствования. Придется «являться народу», стоять над толпой на балконе, махать рукой, улыбаться, кланяться — и сдерживать дрожь в ногах, косить глазом, ждать замирая: «Вот сейчас конец!» Это ужасно! Ужасно! Он обязан принять меры. Покарать и успокоить. Успокоить и покарать. Нужен помощник, тонкий, наипреданнейший. Умный и опытный. Улыбчивый и жестокий. Умеющий мало дать и много приобрести. В памяти, уже который раз за эти дни, возник образ тщедушного носатого человека. Царю захотелось заглянуть в умные и выразительные черные глазки его. Может быть, этот и впрямь спасет?..
…«Указ правительствующему сенату.
В твердом решении положить предел беспрерывно повторяющимся в последнее время покушениям дерзких злоумышленников поколебать в России государственный и общественный порядок, мы признали за благо Учредить в Санкт-Петербурге Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия…»
Полномочия комиссии даны были такие, что всякий понял: тот, кто ее возглавит, — диктатор.
«…Главным начальником Верховной распорядительной комиссии быть временному харьковскому генерал-губернатору, нашему генерал-адъютанту, члену Государственного совета, генералу-от-кавалерии графу Лорис-Меликову…»
— Вашим величеством мудро указано: успокоить и покарать. В том и вижу свою цель. Не ожесточить общество, а умиротворить. Но и показать притом, что злоумышленникам и иже с ними пощады не будет.
Михаил Тариелович Лорис-Меликов говорил спокойно, уверенно. Царь согласно кивал головой.
Лорис-Меликов держался отлично. Не всемогущий диктатор — этакий старый вояка-генерал, слуга царю, отец солдатам. С первого дня сумел вселить надежды. Собрал в комиссии представителей от столицы — побеседовал. Одного похвалил, другого пожурил отечески, третьему, отставному полковнику, сказал «ты», четвертого выслушал со вниманием — и всем сумел понравиться. Потом пригласил журналистов. Говорил с ними не свысока — на равной ноге. Доверительно. Можно даже сказать — интимно. И снова сумел всем понравиться. Многого Михаил Тариелович не обещал, но немногое обещал так, что казалось оно первой ласточкой огромных перемен. Многого Михаил Тариелович и не совершал, но каждому мановению перста его услужливые языки и перья придавали такое значение, что казалось, Россия уже стояла на пороге золотого века. Кто-то пустил благодушное, румяное определеньице: «диктатура сердца». И Михаил Тариелович улыбнулся удовлетворенно — этого он и хотел.
В листке «Народной воли» предупреждали: у графа есть не только лисий хвост, но и волчья пасть. Не давайте себя околдовать плавным золотистым взмахом: зазеваетесь — цапнет!