добиться того, чего не смог в Петербурге, — и это расценили как поступок сумасшедшего. Ему нужен материал для эпопеи; он съездил в полк, собирался в Болгарию — к этому также отнеслись подозрительно.
Он не желал иметь лишнего, он отдал лишнее- тому, кто был беднее его. Как! Отдать старый костюм коридорному! Такое было выше понимания! Такое только безумец мог сделать!
А он вовсе не чувствовал, что сходит с ума!
«Господи! Да поймут ли, наконец, люди, что
Лорис-Меликов не просто обманул Гаршина, не просто разрушил надежду. Гаршин понял, что его потребность — потребность в гармонично устроенном мире добра и правды — неудовлетворима.
И, страдая от этого, он писал свою эпопею — книгу, разоблачающую войну и военщину, книгу о людях труда, о несчастьях и бедах мужика, сеятеля и хранителя родной земли, в этом скверно устроенном мире. «Люди и война» должны были стать его «Войной и миром».
А неподалеку от Тулы жил создатель «Войны и мира», любимый писатель, властитель дум, который тоже страдал, тоже искал пути ко всеобщей правде, добру, справедливости, который тоже переживал в то время нелегкий душевный кризис.
— …Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки, — сказал незнакомец.
Лев Николаевич внимательно посмотрел на него — и улыбнулся. Неизвестный человек тоже улыбнулся. Доброй, открытой улыбкой.
Толстой пригласил гостя в кабинет.
— Вы, верно, озябли и голодны, — ласково сказал он. — Я попрошу подать водки и какой-нибудь закуски..
Человек пожал плечами, снова улыбнулся (словно заходящее солнце на мгновение озарило лицо):
— Я, кажется, и вправду озяб немножко. Добирался долго.
Он выпил рюмку водки, закусил. Толстой спросил его имя.
— Гаршин.
— Чем вы занимаетесь?
Гаршин замялся.
— Пишу немножко.
— А что вы написали?
— «Четыре дня». Этот рассказ был напечатан в «Отечественных записках». Вы, верно, не обратили на него внимания.
— Как же, помню, помню! Так это вы написали? Прекрасный рассказ! Как же, я даже очень обратил на него внимание. Там психология человека, отражающего ужас войны. Война — ужасное дело среди людей, и в рассказе чувствуется этот ужас. Вы, стало быть, были на войне?
— Да, на Балканах.
— Воображаю, сколько вы видели интересного! Ну, расскажите, расскажите!..
Толстой сидел рядом с Гаршиным на кожаном диване. Вокруг расположились дети. И недавний странный незнакомец, ставший вдруг близким и своим, горячо, вдохновенно рассказывал. О тяжелом, сквозь зной и дожди, походе. О Федорове Степане, убитом на Аясларских высотах. О страшных четырех днях рядового Арсеньева в кустарнике под Есерджи. О неизвестном солдате, что принес «барину Михайлычу» котелок с супом. О неубранном хлебе и горящих болгарских селениях. О пьяных генералах, отплясывавших канкан на фоне пылающих деревень. О том, какие чувства и мысли рождала в нем, вольноопределяющемся Гаршине, война…
А потом настала ночь. Детей увели спать. Толстой и Гаршин остались вдвоем. Гаршин заговорил о главном. Он говорил о том, как трудно жить, когда вся жизнь построена на насилии и несправедливости, когда один человек попирает и топчет другого, когда закон охраняет угнетение и ложь, когда самое ужасное — война и казни — признано естественным и необходимым делом. Он говорил о том, что нужно противопоставить насилию любовь, лжи — правду, войнам — всеобщее примирение, казням — всепрощение. Каждый должен сам выбросить насилие из своей жизни. И тогда станет возможным всеобщее счастье.
— Это была вода на мою мельницу, — сказал впоследствии Толстой, вспоминая ночную беседу с Гаршиным.
Для Толстого то был период напряженной душевной работы, поисков новых путей. Рядом с ним на кожаном диване сидел писатель, автор «Труса», который бесстрашно требовал милосердия, светлый и грустный юноша, страдавший оттого, что жизнь пронизана насилием, что кровь людская пропитала поля сражений и землю под эшафотами. А на рабочем столе лежали рукописные страницы «Исповеди».
«В это время случилась война в России. И русские стали во имя христианской любви убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились об успехе нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры. И не только эти убийства на войне, но во время тех смут, которые последовали за, войной, я видел членов церкви, учителей ее, монахов, схимников, которые одобряли убийство заблудших беспомощных юношей. И я обратил внимание на все то, что делается людьми, исповедующими христианство, и ужаснулся».
Каждый из них шел своим путем к прозрению и поискам, но оба ужаснулись, взглянув окрест себя глазами совести. И теперь казалось им, выход найден и путь открыт: любовью, нравственным усовершенствованием нужно искоренять зло.
«Простите человека, убивавшего Вас!.. Не виселицами и не каторгами, не кинжалами, револьверами и динамитом изменяются идеи… но примерами нравственного самоотречения». Толстой ничего не знал о письме Гаршина к Лорис-Меликову. Но ровно через год Толстой почти повторил это письмо, умоляя Александра III пощадить убийц его венценосного отца.
«Простите, воздайте добром за зло, — писал он. — Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними… Есть только один идеал, который можно противопоставить им… — идеал любви, прощения и воздаяния добра за зло…»
…Гаршин ушел рано утром. Толстой провожал его. «Какой открытый, светлый человек!» — думал Толстой. Долго стоял на обочине, смотрел, как ночной гость уходил по грязной от весенней распутицы дороге вдаль — к пламенеющему горизонту.
УТРА НЕ БЫЛО
Это было труднопередаваемое и неприятное чувство. Словно два человека жили в нем. Один — больной — совершал странные поступки. Другой — здоровый — наблюдал их, запоминал, но не в силах был помешать первому делать то, что он делал.
Один из ближайших друзей Гаршина, профессор-зоолог В. Фаусек, сообщает: «Он помнил все, что с ним было, все свои похождения, безумные поступки, и эти воспоминания остались для него навсегда мучительными. Иногда ночью, проснувшись на несколько минут, он вспоминал что-либо из времени своего безумия, и не было у него мыслей тяжелее. Он мучился совестью; по его словам, самые тяжелые угрызения (а я, зная близко жизнь этого чистого человека, думаю, что и единственные) для его совести — это было сожаление о вещах, совершенных в безумии. Сознание невиновности, невменяемости не облегчало его души…»
Такое состояние научно обосновывает психиатр И. Сиккорский, посвятивший большую статью специальному анализу гаршинского «Красного цветка».