Однако Луций не вернулся.
В течение последовавших за этим дней Цицерон занимался приготовлениями к предстоящему судебному процессу. Делал он это с сосредоточенностью человека, которого ожидает неприятная, но необходимая хирургическая операция. Фонтей, его клиент, готовился к суду уже почти три года и не терял времени даром, успев собрать множество показаний в свою пользу и подобрать подходящих для себя свидетелей среди офицеров помпеевской армии, а также жадных и лицемерных землевладельцев и торговцев из римских общин в Испании, Галлии, которые за изрядную мзду готовы были подтвердить, что ночь — это день, а суша — море. Единственная проблема — и Цицерон убедился в этом сразу же, как только взялся за дело, — состояла в том, что Фонтей был виновен с головы до ног.
Цицерон очень долго сидел в своем кабинете, уставившись в стену, а я в течение всего этого времени ходил на цыпочках, пытаясь не помешать его размышлениям. Тут я сделаю еще одно небольшое отступление. Для того чтобы должным образом понимать действия сенатора, необходимо знать его характер. Какой-нибудь второсортный и циничный адвокат на его месте принялся бы вырабатывать оптимальную тактику защиты, чтобы переиграть обвинение, но не таков был Цицерон.
Цицерону было необходимо найти хотя бы одно соображение, в которое поверил бы он сам, и затем, отталкиваясь от него, используя его в качестве фундамента, он выстраивал на нем все здание защиты. В последующей речи, которая могла длиться час или два, он раздувал эту — одну-единственную — мелочь до космических масштабов и, выиграв процесс, начисто забывал об этом. Но во что он мог поверить в деле Марка Фонтея? После многочасового созерцания стены он сумел отыскать лишь один подходящий аргумент: его клиент — римлянин, который в своем родном городе подвергается гонениям со стороны галлов, традиционных врагов Рима, поэтому — прав он или нет — осудить его будет сродни предательству.
Именно этой линии защиты придерживался Цицерон, оказавшись в знакомой обстановке — в суде по вымогательствам перед храмом Кастора и Поллукса. Процесс продолжался с конца октября до середины ноября, защита и обвинение методично вызывали и опрашивали свидетелей, и вот наконец наступил последний день, когда Цицерон должен был произносить заключительную речь от имени защиты. Со своего места позади сенатора я, начиная с первого дня, высматривал в толпе Луция, но лишь однажды, именно в последний день, мне показалось, что я вижу его, прислонившегося к колонне позади всех остальных зрителей. И если это был он, в чем я не могу быть уверенным, интересно, о чем он думал, слушая риторику своего двоюродного брата, который разрывал в клочья обвинения против Фонтея. Устремив перст указующий в сторону вождя галлов, Цицерон гремел на всю площадь:
— Да знает ли он, что означает выступать в столь почтенном суде? Неужели пусть даже верховного галльского вождя можно поставить на одну доску с пусть даже рядовым гражданином Рима? — Затем он осведомился у судей, могут ли они верить хотя бы одному слову того, чьи боги требует человеческих жертв. — Ведь всем известно, что эти племена до сих пор практикуют варварский обычая принесения человеческих жертвоприношений.
Говоря о свидетелях-галлах, он заявил, что «они чванливо расхаживают по форуму с самодовольным выражением на лицах и варварскими угрозами на устах». А как блистательно разыграл он концовку этого спектакля, поставив перед судьями сестру Фонтея, девственницу-весталку, закутанную с головы до ног в белоснежное, трепещущее на ветру платье и с белым льняным платком, накинутым на узкие плечи! Приподняв покрывало, она показала судьям свое заплаканное лицо, и это было проделано настолько трогательно, что прослезился даже ее брат. Цицерон мягко положил руку на плечо Фонтея и заговорил:
— Я прошу судей защитить этого добропорядочного и безупречного гражданина от грозящих ему опасностями нападок. Пусть все увидят, что вы больше доверяете словам своего соотечественника, нежели каким-то пришельцам, что для вас дороже благосостояние земляков, нежели капризы наших врагов, что мольбы этой невинной девы, которая хранит для вас алтарный огонь в храме, вам более небезразличны, нежели наглые претензии тех, кто объявил войну всем святилищам мира. Наконец, судьи, и это самое главное, на карту поставлена честь самого римского народа. Покажите миру, что молитвы весталки для вас важнее, чем угрозы галлов!
Эта речь оказалась триумфальной — как для Фонтея, с которого были сняты все обвинения, так и для Цицерона, которого с этих пор стали считать самым горячим патриотом Рима.
Закончив стенографировать, я поднял глаза, но в бурлящей людской массе уже было невозможно разглядеть отдельные лица. Распаленная речью Цицерона, толпа превратилась в единое существо — беснующееся и выкрикивающее патриотические лозунги. И все же я искренне надеюсь, что Луция в тот день на форуме не было. Тем более что через несколько часов он был найден мертвым в своем доме.
Это известие застало Цицерона и Теренцию за ужином, а принес его один из рабов Луция. Еще мальчик, он неудержимо плакал, поэтому передать тягостную новость Цицерону пришлось мне. Когда я сообщил ему о смерти Луция, он поднял голову от тарелки, посмотрел на меня невидящим взглядом и ничего не выражающим голосом проговорил:
— Нет, — как если бы во время судебного заседания я передал ему не те документы, которые нужно. И еще долго после этого, словно позабыв все остальные слова, он повторял только одно: — Нет, нет, нет…
Казалось, его мозг отказался работать, и Теренция, первой придя в себя, предложила нам отправиться в дом Луция и выяснить, что же все-таки произошло. Только после этого Цицерон принялся растерянно искать свои сандалии.
— Присмотри за ним, Тирон, — шепнула она мне.
Время лечит боль. Моя память сохранила лишь разрозненные картинки того, что случилось в тот вечер и происходило в последующие дни. Это похоже на обрывки галлюцинаций, остающиеся в памяти после болезни, когда спадет жар. Я помню, каким худым и изможденным выглядело тело Луция, лежавшего в постели на правом боку, подтянув колени к груди и закрыв глаза левой ладонью. Я помню, как Цицерон, в соответствии с древней традицией, склонился над ним со свечой и громким голосом позвал его, чтобы убедиться, что он действительно перестал жить.
— Что он увидел? — продолжал задавать он один и тот же вопрос. — Что он увидел?
Цицерон никогда не был суеверным человеком, но сейчас он был убежден, что перед смертью Луцию явилось некое видение, наполнившее его душу невообразимым ужасом, от которого он и умер. Что же касается причины его смерти, то тут я вынужден сделать важное признание. Все эти годы я хранил тайну, которую могу открыть только теперь, сбросив тем самым тяжкий груз со своей души. В углу маленькой комнаты стояла ступка с пестиком, а внутри находилась какая-то толченая трава. Мы с Цицероном поначалу решили, что это — фенхель, который Луций часто заваривал, чтобы помочь желудку (помимо других хронических заболеваний, он страдал плохим пищеварением). Только потом, наводя в комнате порядок, я взял из ступки щепоть толченой травы, потер ее в пальцах и, поднеся к ноздрям, ощутил пугающий, смертоносный, напоминающий зловоние дохлой мыши запах цикуты. И тогда я понял, что Луций просто устал от этой жизни — от ее несправедливости и разочарований, от своих постоянных болезней, и решил уйти из нее так же, как это сделал его кумир, Сократ.
Позже я намеревался рассказать о своем открытии Цицерону и Квинту, по каким-то причинам не сделал этого, а затем подходящее время ушло, и я решил хранить молчание. Пусть они и дальше считают, что смерть Луция была вызвана естественными причинами.
Я также помню, что Цицерон потратил огромные деньги на цветы и благовония. Тело Луция обмыли теплой водой, умастили благовониями и, облачив в лучшую тогу, положили на погребальное ложе ногами к дверям. Даже несмотря на промозглый и серый ноябрьский день, казалось, что Луций, утопающий в цветах, уже находится в райских кущах Элизиума — страны мертвых. Я помню свое удивление при виде огромного числа людей — друзей и соседей, — пришедших проститься с этим, как всем нам казалось, одиноким человеком, и похоронную процессию, двинувшуюся на рассвете к Эсквилинскому холму. Юный Фругий рыдал взахлеб и был не в силах остановиться. Я помню плакальщиц, и печальную музыку, и уважительные взгляды, которыми провожали нас встречавшиеся по пути горожане. Ведь в последний путь, на встречу с предками провожали одного из Цицеронов, а это имя в Риме теперь кое-что да значило.
Когда мы вышли на замерзшее поле, смертное ложе с телом усопшего положили на погребальный костер — высокую кучу дров, сложенных в виде жертвенника, и Цицерон попытался произнести короткую прощальную речь, но не смог. Он даже не сумел зажечь костер — так сильно плясал в его руке факел, и Цицерон передал его Квинту. Когда языки пламени охватили дерево, присутствующие стали бросать на костер разные подарки: духи, ладан, мирру, и благоуханный дым, из которого вылетали оранжевые искры, кружась, стал подниматься к Млечному Пути. В ту ночь я сидел рядом с сенатором в его кабинете, и он диктовал мне письмо к своему близкому другу Аттику. Из сотен писем, написанных Цицероном Аттику, оно стало первым, которое тот сохранил, и в этом, без сомнения, заслуга Луция и его щедрого сердца. «Хорошо зная меня, — писал Цицерон, — ты способен лучше всех остальных понять, до какой степени опечалила меня смерть Луция и какой потерей стал его уход для моей как личной, так и общественной жизни. Всю радость, которую доброта и щедрость одного человека может даровать другому, я получал от него».
Несмотря на то что Луций прожил в Риме много лет, он всегда хотел, чтобы после смерти его прах был помещен в фамильный склеп в Арпине. И вот, в соответствии с его волей, на следующий день после кремации братья Цицерон, взяв его останки, пустились в сопровождении своих жен в трехдневное путешествие на восток. Своему отцу они послали известие о произошедшем заранее. Я, разумеется, поехал вместе с ними, поскольку, несмотря на траур, политическая и юридическая переписка Цицерона требовала постоянного внимания. Однако в первый и последний раз за годы, проведенные нами вместе, он полностью пренебрег делами и на протяжении всей дороги молча глядел в окно повозки на пробегавшие мимо пейзажи. Они с Теренцией ехали в одной повозке, Квинт с Помпонией — в другой, причем двое последних постоянно и громко ссорились. Дошло до того, что во время очередной остановки Цицерон отвел брата в сторону и попросил хотя бы ради Аттика (напомню, что Помпония была его сестрой) уладить отношения с женой.
— Если благоприятное мнение Аттика так важно для тебя, почему бы тебе самому на ней не жениться? — едко парировал Квинт.
Первую ночь мы провели на вилле Цицерона в Тускуле, а на следующее утро продолжили свой путь по Латинской дороге и, когда мы достигли Ференция, братья получили известие из Арпина о том, что накануне скоропостижно скончался их отец.
Учитывая то, что ему было уже за шестьдесят и он много лет хворал, вряд ли можно предположить, что старика сразила весть о кончине Луция, хотя, бесспорно, она могла стать последней каплей в чаше его жизни. Однако уехать из одного дома с сосновыми и кипарисовыми ветвями на воротах,[16] чтобы попасть в такой же, — это уж было чересчур! Мало того, мы прибыли в Арпин в двадцать пятый день ноября, который связывают с именем Прозерпины, богини подземного царства Аида, которая приводит в действие проклятья живых, адресованные душам мертвых.
Поместье Цицеронов располагалась в трех милях от города, у каменистой, продуваемой всеми ветрами дороги, в долине, окруженной высокими горами. Здесь было холодно, и горные вершины уже укрыл белый, как покрывало весталки, снег, который останется на них до мая. Я не был здесь целых десять лет, и теперь в моей душе родились незнакомые доселе чувства. В отличие от Цицерона я всегда предпочитал сельскую местность городу. Здесь я родился, здесь жили и умерли мои мать и отец. На протяжении первых двадцати пяти лет моей жизни эти зеленые луга и хрустальные ручьи с растущими вдоль берегов высокими тополями являлись границами всего известного мне мира.
Заметив, как сильно подействовали на меня воспоминания, и зная мою глубокую преданность его отцу, Цицерон пригласил меня сопровождать его и Квинта к погребальному костру, чтобы попрощаться со старым хозяином. Я был обязан их отцу не меньше, чем они сами, поскольку он в буквальном смысле сделал из меня человека: сначала он дал мне образование, чтобы я мог помогать ему с библиотекой, а затем отпустил в путешествие с его сыном, в результате чего я узнал еще больше нового и повидал мир.
Когда я наклонился, чтобы поцеловать его холодную руку, мне показалось, что я вернулся домой, а потом в моей голове родилась мысль: а ведь я мог бы остаться здесь, выполнять роль слуги, жениться на девушке моего положения и, возможно, даже обзавестись детьми! Мои родители были домашними рабами, но, хотя они и не работали в поле, а прислуживали по дому, умерли, когда им только перевалило за сорок. Ориентируясь на эту цифру, я тогда рассчитывал, что мне остается жить не более десяти лет (разве дано нам знать, в какую игру сыграет с нами судьба!), и мне было больно думать, что я уйду из этой жизни, не оставив после себя ничего и никого. Поэтому я решил при первом же удобном случае поговорить на эту тему с Цицероном. И вскоре такая беседа действительно состоялась.
На следующий день после нашего прибытия в Арпин прах старого хозяина был погребен в фамильной гробнице. Рядом была поставлена белая алебастровая урна с останками Луция, а затем рядом с гробницей была заколота жертвенная свинья, чтобы это место оставалось священным.