более не душил беспричинный смех. Оба чувствовали себя легко и свободно.

— Сейчас, — красиво и точно Миклухо-Маклай наносил разрезы на мясо, — я вынашиваю проект… создать на Новой Гвинее русскую общину!

— Не лучше ли, — хозяйка дома закуривала папиросу, — создать папуасскую общину здесь, в России?

Он смотрел на нее долгим, проникающим в душу взглядом.

— Знаете ли вы две самые возвышенные вещи в мире?

— Если по Канту, — без затруднения реагировала она, — это, помнится, звездное небо над собою и чувство долга в глубине своего сердца… Вы полагали сказать, что чувство долга призывает вас под чистейшие, как я понимаю, гвинейские небеса?.. Вы собираетесь туда снова… навсегда? — пугалась Любовь Яковлевна, впрочем, все для себя решив наперед.

Деликатно он похрустывал пережаренным в масле луком.

— Вы говорили… муж ваш похищен злодеями… этого нельзя оставлять.

— Расскажите о себе! — отмахнулась Стечкина. — Вы, наверное, любили? Кто она?

— Наталья Александровна Герцен, — потер виски Николай Николаевич. — Женщина благородная, возвышенная, хотя и немного шумная. Послушаешь ее — и будто колокол в голове.

— Человек может полюбить другого, если увидит в нем частицу себя, — произнесла Любовь Яковлевна заготовленное. — Тому есть высокие примеры.

— Какие же? — Заинтересованный, Миклухо-Маклай налил себе и даме по полному стакану молока.

— Вспомните… — Любовь Яковлевна барабакнула по стеклу пальцами. — Шеллинг любил Шелли, Фейербах — Баха, Голдсмит — Адама Смита, а упоминаемый вами Шопенгауэр…

— Шопена! — подхватил на лету Николай Николаевич. — Все правильно! И знаете, еще короткий приятель мой — он едва ли не карлик — академик от математики Фихтенгольц прямо-таки без ума от Фихте!

— Фихте? — Хозяйка дома мило скривила носик. — Но, простите, он представляет мне излишне сенсуальным.

Миклухо-Маклай ногтем вниз погрузил палец в переносицу.

— Согласен. Фихте — сенсуалист до мозга костей, в чем-то даже гомосенсуалист, но он отнюдь не сенсуальный маньяк! Согласитесь, он искренен — для него нет ничего в разуме, чего не было бы в чувствах…

— Но вектор нравственности у него противостоит вектору бытия. Чего стоит этот его закон причинности! — Любовь Яковлевну передернуло. — Заявить, будто бы поступками нашими руководят исключительно причинные места!.. И еще — утверждать, что все, что случается, от самого великого до самого малого, случается необходимо! Не о чем, что ли, писать, кроме как о случках?! Извините, такого я не могу принять… Откуда, скажите мне, этот нездоровый интерес к волевому акту?

— Действительно, Фихте ставил волевой акт во главе своей философии, — вынужден был уступить Николай Николаевич. — Известно даже — он совершал по множеству волевых актов ежедневно, но как иначе он мог заявить о мировой воле?

— Подумать можно — первый он выискался такой озабоченный! — умно иронизировала хозяйка дома. — Поймите, понятие «вещь в себе», — она вспомнила распутную дочь Крупского, — сейчас знакомо каждой сопливой девчонке! А где он, кантовский «категорический императив»?.. Забыт! Нравственный закон никому не писан! Едва ли не каждый второй не платит долгов!

— Что-то произошло с людьми. — Миклухо-Маклай в задумчивости поперчил молоко. — Необъяснимая сдвижка в умах! Положительное для них отрицательно, отрицательное же — положительно.

— Жизнь, — Стечкина возвела очи на потолок, — это борьба сострадания с эгоизмом и злобой. Культура учит человека притворству. Человеческие желания нельзя насытить… Отсюда, положительные чувства, увы, не имеют самостоятельного значения. — Она перевела дух. — Хотите чернослива… у меня отборный, штучный, доставлен вчера с оказией из-под Моршанска… Что там писал о черносливе Шопенгауэр? — удачной шуткой к месту она позволила себе разбавить становившуюся чрезмерно сложной беседу.

— Едва ли он затрагивал проблему сухофруктов. — Миклухо-Маклай понимающе улыбнулся. — Великий старец не обходил, впрочем, вопросов рационального и вкусного питания. — Помните — овощные салаты он рекомендовал заказывать исключительно у схоластов!..

— Эти уж действительно все перемешают на славу! — Открывши двери, Любовь Яковлевна приняла у Дуняши поднос с десертом. — Ешьте! В Гвинее, полагаю, вы изголодались по всему этому… вот чернослив с ревенем, тыквенное семя в патоке, клюква в грибных спорах, а здесь, — она приподняла серебряную крышечку, — натуральный дуплет бекаса…

Ей было невыразимо, сказочно хорошо. Он вскидывал на нее свои прозрачные, чистые, проникающие в душу глаза, и она плыла в их неописуемой синеве к царству вечной гармонии и абсолютного совершенства.

«Пусть этот вечер никогда не кончается, — мечталось ей наяву, — или, лучше, пусть будет у нас много-много таких вот волшебных и содержательных вечеров…»

Она смотрела, как ровными белыми зубами любимый ею человек ест чернослив, пьет молоко, — в комнате было тепло и уютно, а за окнами темно, хотя и горели фонари, ветер срывал вывески, готовилась весна и, судя по всему, скоро должен был растаять снег.

42

— Почему на страницах так много, вкусно и продолжительно едят? — слышались молодой писательнице голоса дотошные и привередливые.

— Вспомните великих, — парировала она грамматически лукавым Шопенгауэром. — «Наше счастье обусловлено тем, что мы ЕСТЬ»!

Принципиально, а может быть, из шалости она прикупала у уличных разносчиков то требухи на копейку, то вязкого горячего сбитня или какого-нибудь фантасмагорического красного рака — пила, ела и испытывала счастье просто от того, что она есть и ест, дышит и существует, мыслит, любит и, несмотря ни на что, каждодневно полнит свой роман…

Николаю Николаевичу предстояло продублировать в Петербурге доклад о горшечной промышленности на острове Били-били, уже читанный в Берлине и имевший несомненный успех. Разумеется, она была приглашена и шла по линии Васильевского острова, приближаясь к островерхому зданию Географического общества, как вдруг нечто патологически-отталкивающее и стыдно-знакомое, вынырнув из-за спины, обогнало ее и преградило дорогу.

Заусеница!

Живая, извивающаяся, из детства, разросшаяся до размеров невероятных и пугающих… Увиделось: в одной коротенькой рубашонке, девочка, растрепанная, она бежит полуденным пойменным лугом, и он, Мальчик-Кибальчик, в поярковых порточках преследует ее, стращает… потом этот страшный взрыв… простоволосые бабы кричат, стенают… и кончено — все отступает, скрывается в пелене-тумане…

Далеким гадким воспоминанием ее обдало, словно ушатом нечистой воды, — мысленно утираясь, потерявшаяся, стояла она посреди тротуара, и он, более никакой не мальчик и не Кибальчик, а опустившийся и полубезумный Николай Иванович Кибальчич, в драных поярковых портках и наброшенной на плечи шинели с вырванными погонами, закатывал перед нею свои воспаленные бессонницею глаза, фиглярствовал, скалил дурные, нечищенные зубы.

— Любаша, Любаша-растрепаша, — скверно, будто козьими катышками, сыпал он словами, и она, принужденная слушать, в оцепенении внимала новым открывшимся ей обстоятельствам.

Она немного опоздала — Николай Николаевич с бантом на шее, может быть, чуть вяло, тушуясь и мямля, произносил, однако, слова высокие и красивые.

Вы читаете Кривые деревья
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату