машинами нищий скакал, обирал дань с водителей. Ну и он машинально дал какой-то грошик. А пока давал, в него въехали сзади, и всю задницу всмятку. И въехал-то религиозный товарищ, в черном лапсердаке. Не спорил, вину свою признал, извинялся, дал свой адрес и номер телефона, и все оказалось вранье. В результате мой знакомый заплатил кучу денег за ремонт. Это он за свой грошик расплачивался. И при случае рассказал эту историю какому-то раввину, пожаловался, как ему этот грошик милосердный в копеечку влетел, да еще от религиозного, да еще и соврал. Зачем же, говорит, я буду милостыню подавать, если от этого такие неприятности.
А раввин ему на это такое объяснение выдал, что даже поверить захотелось, до того красиво. Почем, говорит, ты знаешь, может, минуты твоей жизни неправедной были уже сосчитаны, и ангел смерти у тебя за спиной стоял (то есть сзади на машине ехал), а увидел твое доброе дело и притормозил в последний момент, хотя и не до конца. А что соврал, так какой же это ангел тебе свой номер телефона даст.
Так что подавать милостыню — это заслуга перед Всевышним, и не важно сколько и кому, главное, почаще, чтоб этих заслуг побольше набралось при окончательном расчете. И почему ты подаешь, от жалости ли, по доброте ли, хочешь ли помочь или просто суешь, чтоб отделаться, — это тоже не важно. Господь, видно, надеялся, что если евреи будут регулярно упражняться в добрых поступках, то у них от долгой практики и добрые чувства появятся. Но пока еще, видимо, тренировались недостаточно.
Короче, нищим у нас хорошо. Занятие добродетельное, помогает народу заслуживать заслуги, и одновременно прибыльное. Я имею в виду не бедных людей, этим везде плохо, а профессионалов, которые всякими способами выклянчивают деньги у публики. Один просто сидит и руку тянет, а другой молитву читает, желает тебе здоровья или поздравляет с праздником, если есть. У нас около дома тоже один стоит, ногу вывернет, шею согнет, руку выставит, крепкий малый, часами так может. Потом ходит в наш подъезд добычу считать, и после него всегда остается на подоконнике кучка монеток по пять агорот.
В общем, всякие есть, кто куклу какую-нибудь на веревочке дергает, кто физиономию мелом намажет и стоит неподвижно на стуле, и больше всего, конечно, музыкантов. Не то чтобы профессиональные нищие, но и им подают охотно.
Фотографию напротив двери все же раздумал вешать. Дочь придет, сразу обратит внимание, скажет что-нибудь, скорее всего не в мою пользу, вообще, затрагивать тему с Татьяной сегодня не намерен. Повесил в спальне на прежнее место, и с новенькой рамкой, конечно, гораздо лучше.
Дело уже к вечеру, думал, устанет мой балалаечник, но концерт в полном разгаре.
Нет, нельзя, надо идти, ковать железо, пока горячо. Жаль, не могу в кресле к этому музыканту подъехать, гораздо убедительнее. Взял костыль, хотя с ним но лестнице неудобно, но внешний признак необходим.
Балалаечник, как я и думал, стоит прямо напротив остановки, рядом тележка, с какой народ на базар ходит, на тележке магнитофон, но ковровой тряпкой прикрыт, а спереди на асфальте картонная коробка. И людей мимо проходит масса, и чуть ли не каждый третий что-нибудь в коробку бросает. Скорей всего, медяки, но при таком количестве народу и за столько времени все равно набирается сумма.
Короче, чувствую, не так просто будет мне с этим балалаечником. Но насколько непросто, даже не догадываюсь.
Подошел поближе, хочу дождаться, пока номер кончится. А они у него без перерывы один в другой переливаются, вблизи послушать, так вообще всё одно и то же балалаит. В какой-то момент он нагнулся, стал деньги из коробки выгребать, ссыпает в карман. Я успел разглядеть, у него там не только медяки, но и пятерки, и даже десятки, а большинство отдельные шекели. Говорю ему вежливо:
— Здравствуйте, можно вас на минутку оторвать?
Выпрямился, смотрит, но молчит.
— Я, — говорю, и посильней на костыль опираюсь, — здесь в соседнем доме живу, а сам я очень нездоровый человек.
— Ну и что? — говорит и берется опять за свою балалайку.
— И я все время нахожусь дома, и мне ваш шум очень мешает. И все соседи жалуются.
— Какой еще шум? — говорит и начинает побрякивать.
— Вот этот, — говорю.
Забренчал вовсю, и оркестр в полную силу вступил. Приходится голос напрягать. Показываю ему на соседнее здание, где большой магазин.
— Вон за тем домом тоже хорошее место, народу много ходит, и никто не живет, пожалуйста, — говорю, — перейдите туда.
Бренчит и говорит что-то неразборчивое. Я к нему еще поближе приклонился, спрашиваю:
— Что? Я вас прошу перейти вон за тот…
— Вали на… — говорит.
— Ах, — говорю, — ты так? Сейчас вызову полицию. Если через десять минут будешь еще тут торчать, звоню в полицию. Собирай манатки.
И решительно указываю на его тележку, хотя уже сомневаюсь, что подействует. Указываю, и нечаянно чуть-чуть ткнул. Совсем немножко, только дотронулся, но он, не переставая играть, махнул ногой и незаметно ударил снизу по моему костылю. А у меня и так равновесие неважное, и я грохнулся.
Грохнулся набок, счастье, что не на спину, а то бы мне конец. Лежу, боли еще не чувствую, проверяю только сразу, чувствую ли руки-ноги. Вроде чувствую. И тут крик:
— Аба! Аба!
Папа то есть. Люди подошли, кто-то говорит: «скорую помощь» надо, а еще кто-то: видно, споткнулся, он с костылем, и Галка ко мне наклоняется, папа, папа, что с тобой. И тут же Азам, подхватывает меня под мышки и хочет поднять. Я говорю:
— Не споткнулся, а меня этот ударил.
Но тут у меня по всему бедру такая боль пошла, кричу Азаму:
— Оставь, оставь меня, не трогай!
Он отпустил меня, и я сел на тротуар, а он меня под спину поддерживает.
— Кто тебя ударил? — спрашивает.
А я голову в таком сидячем положении поднять не могу и только локтем указываю в сторону балалаечника.
— Папа, — говорит Галка, — ты в порядке? Как ты упал?
— Кто, кто тебя ударил? — это Азам.
— Давайте, говорю, — наклонитесь оба, я за вас подержусь и встану.
Боль сильнейшая, но обнял обоих за шею и встал кое-как.
— Сейчас «скорую» вызову, — говорит Галина.
— Нет, — говорю, — вроде не надо. Ведите меня домой.
На ногу наступить практически не могу, но с костылем и с их помощью потащился обратно к нашему подъезду.
А балалаечника, конечно, и след простыл. Может, побоится теперь на это место возвращаться?
Этот, может, и побоится, а симфоническая флейта наверняка опять придет.
Мы, евреи, вообще народ очень балованный, нежный, а израильтяне в частности. Особенно которые здесь родились. У них одно из самых любимых выражений — это «каше». Тяжело, значит. Чуть что, какая трудность, сразу «ой, каше, каше». Все прямо хором: солдатам на службе — каше, школьникам учиться — каше, матерям детей растить — каше, начальству страной руководить — ну, это уж совсем каше. Иной наберет в банке кредитов, надо расходы сокращать, гамбургеров кушать поменьше, детей в луна-парк водить пореже, новые наряды к свадьбе троюродной племянницы купить не на что, ах, ноет, банк- кровопийца, очень каше ему. Конечно, кому по-настоящему тяжко, те больше помалкивают, а остальным каше-е!
Вообще-то, по правде сказать, в нашей стране жить действительно кашевато. Но это совсем другое «каше», оно, говорят, исторически так развилось, и разницу мне как следует объяснить не под силу, хотя чувствую.
В больнице я этого каше наслушался вдоволь, и совершенно, по-моему, напрасно. И то им плохо, и