Московская девочка заговорила про зиму, шапки и платки. С полки упала книга, распахнулись пожелтевшие страницы. Я заглядываю в них — и замираю. Но вижу я не январское шествие, которое через несколько минут будет расстреляно из винтовок и пулеметов. Я стою на Знаменской площади, перед Московским вокзалом. Я запыхалась, жадно глотаю воздух. Он пахнет тающим снегом, холодным солнцем, сырым ветром, навозом, бензином — петроградской весной.
Сашенька. Вокзал
Я приподнимаюсь на цыпочки, мне не хватает роста. Нужно не потерять в толпе Давида.
Толпа серая, нечистая, крикливая. Мешочники, расхристанные солдаты, визгливые бабы, очень много крестьян — раньше их в столице было почти не видно. За последний год Питер будто укатился из Европы в Азию, из двадцатого века в допетровские времена. Всё перепуталось, всё перевернулось. Город стал шумным, грязным, каким-то бесстыжим. Будто спившийся и опустившийся персонаж Достоевского, он упивается глубиной своего падения, старается казаться еще гаже, чем есть. Витрины, даже те что целы, закрыты мерзкими досками и рогожами. Тротуары замусорены. Приличная публика нарочно рядится в рванье. Все объясняются исключительно криком и бранью.
Пока я топчусь на месте, тяну шею, меня несколько раз пихают и матерят, но я этого почти не замечаю.
— Семь рублей от Знаменской площади до Большого проспекта?! — возмущается приезжая дама, неубедительно замотанная в бабий платок. — Это всегда стоило полтинник! Побойтесь Бога, любезный!
— Бога нынче нету, — отвечает ей с козел извозчик. — А «любезные» в Чрезвычайке сидят. Хошь — ехай, не хошь — катись на…
Дама ахает:
— Господи, что за времена!
Ее хватают за рукав:
— Кому тут времена не нравятся?
Пока отец с ним рядом, я даже не решаюсь подойти, проститься. Самое большее, на что я осмеливаюсь: подобраться шагов на десять, спрятавшись за тумбой, обклеенной декретами и воззваниями.
Слышу, как отец говорит:
— Пойду, выясню, на каком пути литерный. А ты следи за тачкой. Глаз не спускай!
— Кому тут нужна твоя целлюлоза, — усмехается Давид.
Он прав. Я следила за ними от самого дома. Видела, как на углу Невского их остановил патруль. Матрос в офицерской бекеше порылся в тачке, не заинтересовался: не золото, не соль, не сало — старые книги с непонятными письменами.
И вот отец уходит, Давид остается один. Чудо, настоящее чудо!
Я тут же подхожу к нему. Нельзя терять времени. Сколько его у меня — три минуты, пять?
— Это я, — говорю я.
И улыбаюсь. Гибнет мир, я умираю, но мне почему-то нужно, чтобы Давид об этом не догадался.
Он выше меня на полголовы. Глаза у него сине-зеленого цвета. Каждый раз, когда я их вижу, удивляюсь — всё не привыкну, что у человека могут быть такие глаза.
Давид удивлен, но не особенно.
— Привет. Питер я запомню, как маленький город, где мне постоянно встречалась Сашенька Казначеева. Ты что тут делаешь?
— Пришла с тобой попрощаться, — говорю я.
Раньше в таких случаях я изображала удивление: надо же, какая встреча. Но мне не хочется оскорблять трагическую минуту ложью.
Я отлично вижу, что мое появление для Давида — событие не шибко важное. Он возбужден предстоящей дорогой. Я смотрю на него не отрываясь, а он то и дело вертит головой — не возвращается ли отец.
— Вроде попрощались уже. Вчера еще.
Это правда. Он заходил ко мне домой, сказал, что всё наконец решилось, пан Дудка сдержал слово, добыл пропуск, и завтра они с «папочкой» уезжают в Москву, а оттуда в Пензу, где чехословацкий штаб. От этого известия я так одеревенела, что не могла произнести ни слова. Помню только, что вяло ответила на рукопожатие, и он ушел.
— Вчера я забыла тебе кое-что дать. На память.
Я достаю из-под пальто конверт. Он теплый, потому что лежал около сердца.
— Ух ты! — Давид разглядывает снимок. — Демонстрация пятого января. Где взяла? За такую картинку нынче и посадить могут.
— Нашла у одного фотографа. Он хотел сжечь, а я выкупила. Это тебе на память — о Петрограде, о том дне… ну и вообще.
Я не решаюсь сказать «обо мне». Фотограф очень боялся, но я упросила его сделать два отпечатка. Подумала, что, если подарю Давиду какую-нибудь из моих карточек, он, пожалуй, потеряет или выкинет, а эту будет хранить.
Где-то там, среди моря голов, мы с Давидом. Другого снимка, на котором мы вместе, у меня нет и теперь уже не будет.
— Ах да, — вспоминает он. — Мы же в тот день познакомились. Вроде недавно было, а будто в другую эпоху. Демонстрация в поддержку Учредиловки. — Давид, словно не веря, качает головой. — Сколько ж это времени прошло?
Фотографию он небрежно сует в карман своего потрепанного, но все еще элегантного пальто, и я вдруг ясно понимаю: это для него никакая не ценность, потеряет.
— Семьдесят семь дней, — отвечаю я.
Пятого января 1918 года мы договорились участвовать в уличном шествии всей нашей фракцией, Лена Гржебина даже обещала приготовить транспарант «Александровская гимназия за демократическую отчизну!», но в результате к Марсову полю, где собирались сторонники Учредительного Собрания, из класса пришла я одна. Других девочек не пустили родители, а я своих и слушать не стала бы.
Я знала про себя, что я девочка с характером, и гордилась этим. Он сформировался у меня не так давно. Всего год назад, даже меньше, я была обычная гимназисточка, папина-мамина дочка. Переписывала в альбом стихи Бальмонта и Мирры Лохвицкой, всхлипывала над книжками Чарской и была влюблена в киноактера Осипа Рунича. Я трепетала, когда папа хмурил брови над моим кондуитом, прятала от мамы роман Анны Мар «Женщина на кресте», боялась заглядывать в комнату к бабушке. Во-первых, там ужасно пахло, а во-вторых, однажды бабушка вцепилась худой, с лиловыми венами рукой мне в волосы и обозвала «мерзкой интриганкой». Приняла за кого-то из своего прошлого. Бабушка выжила из ума, никого не узнавала.
Теперешняя девочка с характером сказала бы: «Отстань, старая ведьма!» Но год назад такие слова я могла бы произнести только мысленно.
В считанные месяцы изменилось всё: окружающая жизнь, я, домашние.
Я появилась на свет поздно, первым и единственным ребенком, когда родители больше не надеялись.