Лилька мыла ребенка в парной бане. Сане-то, конечно, жара была нипочем, он сидел на прикрытой печной заслонке, вглядываясь в мать с дочерью, окутанных белым облаком пара, похожих на парочку вздорных греческих богинь, спустившихся на землю, чтобы дать совет кому-то из своих любимцев. Правда, в бане из живых существ, кроме них троих, была только случайно залетевшая сюда пчелка — мокрая, несчастная, с отяжелевшими крылышками, она потеряла всякую ориентацию и ползла то налево, то направо… едва не попадая под босые грозные ступни облачных великанш. Пчелке не нужны были советы — ей нужна была помощь.
Крошечку положили на полок, как следует настегали веником и наконец сняли с верхотуры. Но девочка продолжала нюнить:
— Жа-алко мне-е! Мне жа-алко!
Лилька, якобы не понимавшая, что хочет сказать картавое дите, вздергивала брови и, натирая ребенка намыленной вехоткой, приговаривала:
— Кого тебе жалко — Каллисту? Сестренку мертвую жалко, да?
Сана так и подскочил на своей трубе: нашла, кого поминать! Навьё! Да еще в бане!
Мертвушка, не долго думая, тут же и явилась: из одежды на ней был один только отделанный кружевом чепчик, и она прижимала к себе гробик без крышки, похожий на ванночку, как будто тоже собиралась помыться.
Крошечка тянула:
— Да не жа-алко мне, а — жалко! Дышать нечем! Я домой хочу-у!
Каллиста же, поставив гроб на полок, опрокинула в него ведро воды и забралась внутрь, ворочаясь, как медведь, и ворча:
— Ну вот: им меня даже не жалко! Ишь какие! Сами-то моются! А меня так положили, немытую. Эх, люди, люди!
И навка, намылив вехотку, принялась изо всех сил тереть руки-ноги. Тут она приметила Сану и строго спросила:
— А ты цего ж не моешься?
— Не хочу, — угрюмо отвечал он, мечтая о том, чтобы отвернуться, но не имея такой возможности и против воли обозревая всю сумрачную банную картину: и моющихся на лавке подле цинкового тазика людей, и мертвушку, сидящую в деревянной лохани, и даже пчелку, ползущую теперь по печной заслонке за его «спиной» (лапки — в колодках сажи).
— Не хоцешь ты! — воскликнула Каллиста. — Как бы не так! Так я тебе и повелила! Скажи, цто не можешь! Тела-то у тебя нетути! Цего ж тебе мыть, а?! Даже у меня есть тельце, я, вишь, могу помыться, коль кликнут в баньку, а ты — нет! Нету у тебя ни ножек, ни луцек, ни головушки-и!
— Ну нету — и нету! — взорвался Сана. — Большое дело!
Мертвушка засмеялась, стала бить-колотить ножонками по воде, забрызгала все стены, пол и потолок (горячая печка, когда в нее летели брызги, шипела по-змеиному), после воскликнула:
— Не скажи! Тело — хоть масенькое, как у миклоба, хоть большущее, как у моей мамки — это большое дело! Ты и скушать ницего не можешь! А я могу! — И Каллиста продемонстрировала свое уменье: принялась засовывать в рот пахучие березовые листочки, обрывая их с охлопанного веника, и причмокивала при этом так, будто сосала карамель «Гусиные лапки»: — Небось выгнали тебя из телесной оболоцки, набедокулил небось цего-нибудь, вот и маешься тепель, вот и ходишь бестелесный, не званый, никому не нужный! — Мертвушка вместо листочка затолкала в рот заползшую в веник разбухшую мохнатую пчелку, причмокнула и, между словами, с аппетитом сжевала. — Сознайся — так ведь, так? Эх ты, бедолага!
— Вот уж глупости! — заволновался Сана. — Никто меня ниоткуда не выгонял!
А покуда он пререкался с мертвушкой, Лилька намыла дочку, одела — и выпустила наружу. Крошечка, выйдя в темноту двора, хапнула свежего воздуху и вприскочку помчалась к избе с тремя горящими окошками, благополучно преодолев два десятка метров до высокого крыльца.
Сана же, оставив без ответа выскочившую из гроба с водой и что-то кричавшую вслед ему Каллисту, нырнул — от стыда подальше — в спасительное тело фарфоровой Купальщицы: ну что он за урод такой, что за пробел в наполненном материей пространстве, что за неизвестный человечеству вид, если даже ни дня не жившая на белом свете мертвушка и та над ним потешается!
…А у тети Люции народилась в Городе живая дочка, которую вскорости привезли на житье к бабке Пелагее, поскольку на съемной квартире держать такую крикушу не разрешили хозяева, обитавшие за стенкой. Свидетельство о рождении завели там же — в Городе; наверное, и дарщики слетались на именины в городскую квартиру, во всяком случае, здесь их Сана что-то не приметил.
Узнав, что скоро прибудет новое дите, он разволновался: а вдруг у этого младенца имеется кто- нибудь, подобный ему?! Ни один из тех, кого он видел до сих пор, не имел своего Саны, может быть, у новорожденной… Хотя, скорей всего, он — не правило, а всего лишь исключение.
Так и вышло: у свежеиспеченной девочки никого не было; он был одинок на этом свете. Впрочем… Впрочем, могло быть и так: он Их просто не замечает, а Они не видят его. Их рассадили по одиночным камерам. Кто-то так искривил пространство, что все Они потеряли друг друга из виду.
Тут размышления Саны прервали: возникли недоумения касательно имени девочки, нареченной Эмилией.
— А как тогда уменьшённо? — спрашивала бабка Пелагея, на лице которой отпечаталось такое страдание, будто у нее разболелись все еще оставшиеся зубы: — Эмка, что ли, как машина?
— Ну почему как машина, скажешь тоже! — обиделась Люция. — Эми!
— Ка-ак? — опешила Пелагея Ефремовна.
— Можно Милька. Милечка.
— Как коза, значит… У нас ведь сколько коз было — Милек…
— Тебе не угодишь! — ворчала тетя Крошечки. — То не так, это не этак! Ну я прямо не знаю! У нас на фабрике все девчонки дают своим детям такие имена: у одной сын — Рудик, Рудольф, значит, у другой дочка — Каролина. Эмилия Яблокова — звучит ведь? А ты как хотела?! Сейчас мода такая…
— Мо-ода, — проворчала бабка, но больше-то сказать ей было нечего: у самой рыльце, касательно имен детей, было в пушку.
И дядя Венка помалкивал — беседа происходила в один из последних теплых деньков, на свежевымытом крылечке, где на разных уровнях расселись женщины: кто пониже, кто повыше. Была тут и Крошечка, сползшая в самый низ, к влажной половой тряпке, о которую вытирали подошвы и подле которой устроилась кошка Мавра; девочка усиленно наглаживала ее против шерсти. Люция, кормившая Милю грудью, сидела на верхней ступеньке, рядом с матерью, Лилька — у них в ногах: подошвы бабки Пелагеи, обутые в клетчатые тапочки и поставленные «носки вместе, пятки врозь», — неподалеку от ее завитого затылка. Венка пока что стоял в дверях сенцев, размышляя, как бы ему отсюда незаметно смыться; перспектива маневрировать между сидящими женщинами никак его не устраивала. В конце концов он решился: осторожно прикрыл за собой входную дверь, и Сана сквозь стены увидел, как дядя прошагал на кухню и вылез в окошко — направив стопы к отцу с матерью, где собирался разжиться бражкой, а после зайти в барак за Васькой Сажиным и — на Постолку!
Мавра мяргнула, неблагодарно цапнула Крошечку в руку, — и убежала в огород, где на мягкой грядке с торчащими из земли зелеными кудрями рыжетелой с затесями моркови немедленно принялась рыть подходящую ямку, в которую и села, вся подобравшись и чистоплотно оттопырив хвост. А Крошечка, хоть сердце ее было разбито, а кисть кровила, покривилась, покривилась, но стерпела — хныкать не стала. Тем более что никто ее почему-то не жалел, за зеленкой не бежал, мать была занята тем, что сюсюкала над отвалившейся от груди и беззубо улыбавшейся щекастой Эмилией.
Кошка же, как ни в чем не бывало, вернулась и принялась тереться о Крошечкины колени. Сана, сиявший на половой тряпке Полярной звездой, проворчал:
— Могла бы и потерпеть… Подумаешь, против шерстки ее погладили…
Черная Мавра, пару раз ударив хвостом — правда, в Сану не попав, — промурлыкала что-то вроде:
— Не суйся не в свое дело, мышь воздушная… А то ведь поймаю!