тридцать — в вагоне поезда, иногда с опасностью для жизни, вися на подножке), чтобы всю неделю, до очередного приезда к поселковой родне, лакомиться да поминать Пекаря добрым словом.
…Осенний день до седых сумерек коротали впятером: бабка Пелагея возилась на кухне, Миля ей всячески мешала (а иногда складывала на Половце башни и стены из кубиков, на которые лучше было не дышать, чтоб не обрушить строение), Мавра дремала на печи, Крошечка, став коленками на диван, облокотившись о выгнутую спинку, выглядывала в окошко мать, Сана цыганской серьгой висел на ее ухе.
Дом стоял на холме, и дорога хорошо просматривалась: на развилке за клубом она сворачивала вправо к дому Газакаевых и за складами плашмя бросалась на бревенчатый мост через Постолку, богатую омутами. Дальше дорога терялась в вересковой пустоши, за которой стояло вотяцкое село Курчум. Крошечка, которую окликала бабка Пелагея (дескать, давай-ка, девонька, ски сочни для пельменей — учись), отвлекалась, чтобы помочь, а когда возвращалась на свой пост — застигала видение на темном мосту… Трогательно одинокая фигурка Лильки, возвращавшейся из школы, поражала истосковавшуюся душу Крошечки так, будто она увидела сошедшую с заоблачных высот Денницу, напялившую зачем-то охристое демисезонное пальтецо с рукавом реглан (пальто на фабрике «Уральская большевичка» собственноручно сшила тетя Люция).
Зеленый кованый сундук, над которым висела вышитая болгарским крестом косоротая девочка в обнимку с пегой козочкой (одна в сиреневом капоре, другая — с желтым колокольчиком на шее), давно привлекал Орину. Но сундук был заперт на висячий замок, который не лает, не кусает, а в дом не пускает. Из сундука, будучи в настроении, бабушка Пелагея, точно фокусник, вынимала и показывала внучке всякие неожиданные вещи, вроде сильно потертой коричневой кожаной сумки, на длинном ремне, со множеством замков и отделов, где лежали, каждая в своем домике, рейсшина, рулетка, тетрадка с какими-то выцветшими записями. И еще — несколько сохранившихся фронтовых писем дедушки и его же янтарный мундштук. В другой раз Пелагея Ефремовна вытащила синюю фуражку с золотыми дубовыми листочками на лакированном околыше, а как-то — бронзовый портсигар, в котором что-то бренчало: оказалось, медали, висящие на затянутом полосатой тканью металлическом основании. Медали очень хотелось потрогать и пощупать, а лучше прицепить к груди, но бабушка показывала их только издали, а в руки отнюдь не давала: дескать, эта — «За освобождение Варшавы», эта — «За взятие Будапешта», эта — «За взятие Берлина», вот — «За боевые заслуги», а вот эта — «За отвагу».
Однажды бабка Пелагея забыла запереть сундук, и Крошечка, воровато оглядываясь, кинулась к нему, сдернула накидку из вологодских кружев, и, поднатужившись, подняла крышку: увы, внутри лежали свернутые куски темной материи; Крошечка зарылась в сундук и наконец в одном из отрезов нащупала портсигар, достала пару медалей и булавками, оказавшимися с исподу накладок, нацепила на кофту (Сана третьей — невидимой — наградой сиял на ее груди). Но не успела она покрасоваться перед зеркалом, как бабушка, уходившая в магазин, вернулась и, увидав медалистку, онемела. Но быстро обрела дар речи и, воскликнув: «Яп-понский городовой!», надавала внучке по серейке, приговаривая: «А ты тот Берлин брала?! А ты ту Варшаву освобождала?!»
— У меня вон отца в Германскую наградили двумя солдатскими крестами, — продолжала Пелагея. — И что?! Сестрицы дорогие прикарманили, а после всё растеряли!.. У меня были бы — дак сохранились уж… А то: никакой памяти не осталось. — Бабка отстегнула булавки, собрала медали и сложила на место, строго-настрого наказав портсигара не трогать, а к сундуку и близко не подходить!
…Мать взяла Крошечку по клюкву. Шли по Прокошевской дороге и свернули на торфяные болота, которые тянулись вдоль Постолки. Лилька прыгала с кочки на кочку и подавала руку дочке, чтоб и она перемахнула, дважды девочка оступалась — и проваливалась в трясину, которая жадно хлюпала и пускала пузыри, точно черный младенец, но ей не досталось поиграть даже резиновым сапогом, соскочившим с Орининой ноги, — его в панике выдернула из болота мать. Вдруг на одной из кочек Орина увидела… и спросила: «Мама, это что — кровь?» Лилька обернулась и воскликнула: «Какая же это кровь, дочка, это клюква!» Крошечка попробовала: кислятина! Так эту-то клюкву они должны собирать? Но пришлось рвать ягодку за ягодкой и прыгать по кочкам, окруженным кисельными берегами зыби, которая кое-где была завлекательно подернута зеленой ряской. Наконец добрались до широкого сухого полуострова посреди болота: мать велела ей сидеть здесь, на кривой лесине.
В конце концов ведро было наполнено кислой ягодой, но когда клюква подмерзла — ее держали в леднике — и была добавлена в сушеную распаренную малину (из этой смеси бабушка Пелагея делала начинку для пирогов), Крошечке она даже полюбилась.
Иногда в прореху бесконечного дня вваливалась Нюра Абросимова, подруга Пелагеи Ефремовны, высокая статная старуха с постным костистым лицом, в кашемировом платке, концы которого свисали до груди, и в таких же, как у всех в этой избе, шерстяных носках из овечьей шерсти. Сана предполагал, что бабка Пелагея когда-то успела и подруге связать носки с защитным узором.
Когда он впервые увидел Нюру, ему померещилась клубящаяся черная тень, которая катилась за ней, навроде растения пустыни Перекати-поля — Кереметя. Он так был потрясен явлением кого-то, подобного себе, что не сразу решился заговорить с Кереметем… Но увы — ответа не получил. То ли они говорили на разных языках, то ли были из разных ведомств, то ли Перекати-поле было слепоглухонемым… В следующий приход старухи Кереметя с ней не было. И потом она приходила то одна, то с провожатым, но сколько Сана ни пытался войти в контакт с охранником Нюры Абросимовой, ничего у него не вышло. Сана знал, что старуха отмотала срок за двойное убийство: мужа и свекрови, — и связывал наличие Перекати-поля с этими убийствами. На свекровь, придиравшуюся по всякому поводу, терпеливая Нюра однажды в черную минуту опрокинула самовар с кипятком; мужа — который избивал ее чем ни попадя, а увидав, что сталось с матерью, кинулся на жену с ножиком, — заколола вилами. Но про свое дело молчала: отсидела — и забыла.
Старухи усаживались в тесном куте к столу: в вазочках лежали конфеты «Гусиные лапки» и «Снежок», печенье «Топленое молоко», колотые куски сахара, земляничное варенье и гвоздь программы — крытый рыбный пирог, смуглый и лоснящийся, величиной так с дверцу в подпол, с двумя отдушинами посередке, в которые проглядывали куски пескарей, приправленные луком, рисом и яйцом. Пирог разрезался на куски, на корону самовара насаживался шапкой Мономаха заварочный чайник с сине- золотыми райскими розами, и Пелагея Ефремовна принималась по-царски разливать драгоценный индийский чай. Старухи, выпячивая губы так, будто собрались дудеть в пастуший рожок, который имелся у Володьки-пастуха — Нюриного сына, принимались прихлюпывать с блюдечек пахучую иноземную жидкость; а рафинад, несмотря на полное у Нюры и частичное у Пелагеи отсутствие зубов, употребляли только вприкуску. У Орины тоже имелось блюдце, у Саны блюдца не было — впрочем, у него не было и пищеварительного тракта.
Подруги выпивали чаю чашек по двадцать, Крошечка, по мере силенок, помогала им, все закусывалось пирогом, а на верхосытку — сладкие заедки. Старухи, не обращая на Крошечку — равно как на Сану — никакого внимания, потчевали друг друга жуткими, с лесными затесями, историями. Сана колобком усаживался на нос очередной рассказчицы, боясь пропустить хоть слово.
Немтырь Кереметь, прикативший вместе с Нюрой, пристроился под табуреткой — он никогда не поднимался в воздух, предпочитая находиться поближе к земле.
Пелагея Ефремовна рассказывала про два сердца…
У Лильки одноклассник был — Генка Дресвянников, который ухаживал за ней, часто провожал до дому — из Пурги-то далёко ходить (в Курчуме была только восьмилетка, а Лилька кончала десять классов), зимой темнает рано, он и шел с ней до дому, а после обратно ворочался, в райцентр. Летом сено помогал косить, осенью — картошку копать… На лыжах бегал — никто не мог угнаться. Хороший был парень. Со значком ГТО.
Готовились они с Лилькой к выпускным экзаменам, книжки свои взяли — и пошли на Постолку, а там парни леспромхозовские ныряют с обрыва, с края доски: и так, и этак, и задом наперед, и передом назад, и с подскоком, и ласточкой, и сальто делают — по-всякому… Выхваляются перед пургинским ухажером. А его заело… Мол, я тоже могу — да не так еще! Полез на черемуху — а она с края обрыва росла, над самой речкой, корни-то с речной стороны наружу свисли. Лилька кричит: «Не надо, Геша…» Не-ет: лезет. На самую макушку забрался — и… оттуда ласточкой… Да на сук и напорись!
В этом месте все: и Нюра, и Крошечка, и Сана (даже, кажется, непроницаемый Кереметь под