— Где выправка? Мешки с ватой! Подбородки вверх! Грудь вперёд!
Нагонял страху Ружецкий этот. Багровый, как помидор. Жил он в Кронштадте. Командовал там миноносцем, пока не списали по нездоровью. Теперь — курсантов-макаровцев нянчить, ему, боевому офицеру.
С 22-й линии из экипажа или строем колонной по четыре на Косую линию. Там учебный корпус и столовая. Впереди и позади колонны — курсант с красным флажком. В роте меньше меня только мышь, тащусь в хвосте колонны, в последнем ряду с краю. А надо в ногу шагать, поспевать за всеми. Жеребцы длинноногие в голове, в передних рядах, как размахаются, как припустят, раздув ноздри. Завтрак их зовёт, чуют камбузные ароматы с Косой линии: жареную треску и пюре. Голодное брюхо бурчит, бунтуя, затянутое ремнём. И, повинуясь кишкам, забывшись, бегут бушлаты, стучат копытами, колышутся в сломанном и растянутом строю волны стриженых затылков. В дождь, в снег, в шторм, в любую погоду. А мне каково с моими короткими ножками! В их шаге моих — пять. Не шагаю — распластываюсь в гимнастическом шпагате, разрывая пах. Щиколотки от боли воют, кости трещат, необношенные гады кожу в кровь содрали. — Рота, стой! — кричит у ворот учебного корпуса моё избавление. Через месяц, заметив мои страдания, сжалились. Теперь я — бессменный замыкающий с красным флажком позади колонны. А это — тьфу, одно удовольствие. Рота шагом двухметровым машет, а я рысцой за ней бегу. Физразминка.
Ходим в хлопчатобумажных робах, тоненьких, повседневных, продувных. В городе, в аудиториях — везде. Широкие морские воротники-гюйсы стираем в хлорке — неприличную синюю краску извести, чтоб не как у салаг, чтобы как будто старые, выбеленные годами-бурями. Считается — шик. За этот шик — три наряда на камбуз, чистить картошку. Кары и репрессии не пугают. Полученные на парадный выход черно- суконные флотские брюки вся рота расклёшила за одну ночь. Лихорадка шитья захватила всех без исключения. Цех портних работал бессонно, не покладая игл. Ах, мировые вышли клёшики! В коленях — дудочкой, внизу — раструб шире плеч, ботинок не видно. И я оклёшился, а как же. Чем я хуже других. В воскресенье надел, увольнение, смакую: вот дома триумф будет! Мету клёшами снег по Васильевскому, по всем его линиям, метель, буран, запорошил дома на Большом проспекте. Гляжу: ротный наш Ружецкий чернеет сквозь метель — башня в морской шинели в белом кашне, заснеженный, верх фуражки с холмиком. Ружецкий и зимой предпочитал фуражку носить, нарушая устав. А лицо багровое от холода, и не только от холода, пальцем меня манит.
Дома в то воскресенье меня так и не дождались. Жирные тарелки полоскал в судомойке. Да не один я пострадал. Всю роту лишили берега на месяц. Приказ Ружецкого: к понедельнику к утренней проверке перешить наши клёши обратно, вернуть изуродованным брюкам первоначальный вид. И опять лихорадочные иглы, теперь уже безрадостно, трудились всю ночь.
Комнату называем кубрик. Нас тут шестеро: Анохин, Мушкетов, Седов, Зайченко, Барановский и я. Со всего Союза, с бору по сосенке. Анохин — из Ивановска, Мушкетов — из Урюпинска, Зайченко — из Новосибирска, Барановский — из Таганрога. Только Седов — ленинградец, не такой, как я — область, а коренной, василеостровский, дом его тут же — руку протянуть. Двое — с палуб военных кораблей. У Анохина за плечом Северный флот, у Барановского — Черноморский. Оба встают за час до подъёма: у них гимнастика — играют гирями, накачивая стальные бицепсы.
Седов спит до последней минутки. Натянет наш Серёжа одеяло на свою светлую, крупно-лобую голову, только горбатый клюв торчит, и сопит себе в обе дырочки, присвистывая. Растормошат его, вскочит, ошалелый. И так каждый раз.
А Мушкетов Григорий — казачья кровь. Посылки ему приходят регулярно из его Урюпинска Волгоградской области — с восхитительной домашней колбасой, загнутой кругами, как бараньи рога. Дух от неё! Чесночный клич по всем корпусам: Мушкетов посылку с почты принёс, вскрывает свой фанерный ящик! Да что там! По всей 22-й линии слюнки текут. Гриша — добряк, никому отказать не мог. Не успеет отодрать крышку — налетят коршуны, в миг распотрошат до крошки. Хорошо — кусок себе выхватит, так и тот со мной пополам делит.
Койка Зайченко у окна всю ночь остаётся аккуратно застеленная синим шерстяным одеялом. Является под утро, зажигает свет, будит нас и с жаром рассказывает о своих победах. Сев на койку, берёт гитару, бушлат нараспашку, румянец горит пожаром во всю щеку — розовая заря над Енисеем.
На весенних экзаменах провалился Зайченко с треском по всем предметам. Исключили сибиряка из училища.
Ночной наряд: охранять склады-сараи на заднем дворе.
— Глаз не спускать! Все понял? — спросил дежурный по училищу, старшекурсник. Усики, повязка, потрёпанный баркас набекрень.
Я киваю. Приказ ясен, как компас. Ночь на морозе, восемь часиков, шестнадцать морских склянок, в ботиночках, в шинельке.
Училище — мрачно-кирпичный замок. Темно в окнах. Трамвай пролязгал за чугунной оградой, заворачивая. Последний. До рассвета…
Жгу щепки в железной печурке на снегу. Рыжее пламя пляшет, весёлая саламандра, радость моя. Лёг на печурку сверху, греет, как-нибудь дотяну до смены… Поросёнка коптят, пахнет палёной шерстью. Кто-то тёмный, в ватнике, с паяльной лампой присел на корточки, печёт мне бок гудящим пламенем…
Сорвав горящую шинель, топтал в снегу. Шуточки с огнём. Носи теперь решето…
Первый курс пролетел. Одна золотая галочка грустила всю зиму на курсантском рукаве. Две теперь, вторую нашили. Экзамены за кормой, позади эти волненья. Конец мая, теплынь. Васильевский зазеленел, сирень цветёт. Крик чайки. Резкий, яркий. Скоро в море. Первое плавание. Плавательская практика у нас на учебном судне. В Канаду, в Монреаль, с заходом в Европу.
Горный институт. Набережная. Иду, отглаженный, летняя форма, мичманка в белом чехле. Вызываю восторги:
— Смотри, какой матросик!
Дома ждёт меня лопата. Моря морями, а огород кому копать? У отчима грыжа. Да и не любитель мой Георгий Иванович землю ковырять. А мне размяться — в пользу. Успею до отплытия…
Невзлюбил меня преподаватель по электротехнике Николай Николаевич Никифоровский. Блуждаю в его науке — ау! Плаваю в тумане. Без руля и без ветрил. Ни бум-бум — мой медный колокол. Пыхтеть мне в его электротехнике по гроб. Мои уникальные способности ставят в тупик. Каким баллом их удостоить? Единица — чересчур высокая для меня оценка. Не соглашусь ли я на нуль? — вопрошает Никифоровский с кафедры, толстый, холёный — морской змей в адмиральских позументах. Ждёт моего ответа с Камчатки, возвышаясь над аудиторией, упираясь двумя брюзгливыми перстами в стол. Вулкан, чреватый извержением. «Бедный я, бедный! Куда я попал? Выбрал факультет!..» — думаю я с тоской.
Кожевенный завод под носом на соседней улице. Дунет ветер с залива — нюхай зловоние. Молочные трубки люминисцентных ламп гудят под потолком, нагоняя дрёму. Назойливый, как стук дятла, деревянный голос долбит с кафедры. Камчатка спит повально, сон скосил курсантские головы на задних рядах. Лбы уткнулись в скрещенные на столе руки. Тут, в учебных стенах, сон особенно могуч. Не поборешься. Рука еще что-то строчит в тетради, машинально записывая читаемую лекцию, но смысл расплылся кляксой, веки слиплись… Утопленник, свинец в ногах растёт, растёт, тянет ко дну, погружаюсь в пучину… Очнусь: что в тетради? Вся страница в каракулях и зигзагах. Пьяный осьминог плясал.
В перерыве идем на двор — погреться на апрельском солнце и покурить. Сидим на ящиках у кирпичной стены. Над нами шумит кухонная вентиляционная труба, кормя камбузными ароматами. На лбу и у того, и у того — красный рубец. Отметина, оставленная настольным сном в аудитории.
Бабошин идёт на руках по парадной лестнице, со ступени на ступень, показывая синие казённые носки и журавлиные лодыжки из-под задравшихся штанин. Бабошин из Ташкента, сын цирка. Навстречу ему поднимается шитая золотом контрадмиральская кокарда замдиректора Лисина. Обут Лисин в щегольские, единственные в Ленинграде штиблеты с пряжкой. Узнав ноги начальства, Бабошин испугался и упал. В результате — сломанная рука, в гипсе, в бинтах, красиво, как у раненного героя, подвешенная у груди. Бабошин горд, легко отделался. Всё это, знаете, такие пустяки, о которых и заикаться-то стыдно. Плёвый переломчик. Он, наш Бабоша, живуч, как верблюд в пустыне Кара-кум. Срастётся кость — прогуляется на руках по парапету моста Лейтенанта Шмидта.
Облюбовали пивбар в Гавани. Шесть кружек в адмиральских бородах пены на мраморе у окна. Пивко свежее, жигулёвское. Ядрёное, янтарное. Кореец Дю, потягивая, травит легенды и мифы. А мы слушаем,