Люди вроде Калибана не умеют распорядиться деньгами — головы на это не хватает. Достаточно сравнительно небольшой суммы, и они, эти «новые», начинают вести себя по-свински. Все эти ужасные людишки, которым жалко было денег, когда я собирала на Детский благотворительный фонд. Одного взгляда было достаточно, сразу можно было понять. В старых буржуазных семьях давали — неловко было отказывать, если к ним приставали. Интеллигенты давали или честно говорили, что не дадут. Не стыдились отказывать. А этим «новым» и денег жалко, и признаться в этом стыдно. Например, тот отвратительный тип в Хэмпстеде (вот уж точно один из этих), который заявил: «Я дам вам полдоллара, если докажете, что денежки не уплывут в чужой карман». Думал, что удачно сострил.
Я повернулась и ушла, а зря: незачем было делать оскорбленный вид, дети важнее. Так что потом внесла свои полкроны вместо него.
Но до сих пор мне противно о нем вспоминать.
Деньги ударили К. в голову. Будто он выпил целую бутылку виски, а пить не умеет. Единственное, что удерживало его в рамках порядочности, — бедность. Невозможность уехать из дому, уйти с работы.
Словно слепого посадили за руль машины — пусть ведет ее, как и куда ему заблагорассудится.
Закончу приятным: принес мне сегодня пластинку Баха. Я уже два раза ее прослушала. Калибан говорит, очень мило, но сам он недостаточно музыкален. Тем не менее сидел с подобающим выражением лица. Хочу прослушать еще раз те места, которые особенно понравились. Улягусь в постель, выключу свет, буду слушать музыку и постараюсь вообразить, что я — в студии Ч.В., он лежит на кушетке с закрытыми глазами и я вижу в полутьме его крючковатый нос и изрезанную морщинами щеку. Лежит словно каменное изваяние на собственном надгробье. Только ничего мертвого в нем нет.
Вот как бывает. Калибан опоздал с ужином. Я очень резко спросила, где это вы были? Он только посмотрел удивленно и ничего не ответил. Я сказала, мне показалось, вас очень долго не было.
Гротескная ситуация. Мне хотелось, чтобы он скорее пришел. Мне этого часто хочется. Так здесь одиноко.
Сегодня вечером мы поспорили из-за денег. Я заявила, что большую часть он должен раздать. Уговаривала его и стыдила, пыталась убедить раздать хоть какую-то часть. Но он ничему не верит. В этом- то вся беда. Как тот человек из Хэмпстеда, К. не верит, что те, кто собирает деньги по подписке, действительно используют их по назначению. Все ему кажутся бесчестными, все только и жаждут заполучить денежки и никогда с ними не расставаться.
Бессмысленно доказывать, что я знаю, куда идут эти деньги. Что никто их не прикарманивает. Он спрашивает: «Откуда это вам известно?» А я могу только ответить, что вполне уверена в этом. Тогда он усмехается, словно я — наивная девчонка и мне не дано правильно судить об этом. Я упрекнула его (не очень сердито), что он так и не отправил чек организации Движение за ядерное разоружение. Подначивала, чтобы он предъявил квитанцию. Он ответил, это был анонимный дар, он не оставил своего адреса. Чуть не сказала, вот выйду на волю, проверю. Еле удержалась. Не то возникла бы еще одна причина меня не отпустить. К. был весь красный, как в тот раз, когда наврал мне про письмо П. и М.
Тут дело даже не в недостатке щедрости, не в скупости. Я имею в виду (если забыть об абсурдности всего происходящего), что со мною он очень щедр. Не жалеет денег, тратит на меня сотни фунтов. Просто убивает своей готовностью исполнить любое желание. Засыпает конфетами, сигаретами, всякими вкусностями, цветами. Как-то вечером сказала, хорошо бы — французские духи. Просто в голову взбрело; правда, эта моя комната пропахла дезодорантом. Часто принимаю ванну, но все равно не чувствую себя достаточно чистой. И еще сказала, вот бы пойти и понюхать разные духи и самой выбрать то, что хочется. И утром он явился и принес четырнадцать флаконов французских духов. Обшарил все аптеки и парфюмерные лавки Луиса. Безумие. На сорок фунтов. Живу словно в сказках тысяча и одной ночи. Любимая жена в гареме. Но на самом-то деле мне не нужны никакие духи. Только свобода.
Если бы поместить у него на виду умирающего от голода ребенка и накормить и сделать так, чтобы ребенок здоровел и рос у него на глазах, уверена, он не пожалел бы на это денег. Но все, что за пределами привычного быта, где он не может сразу получить то, за что заплачено, кажется ему подозрительным. Он не верит, что может существовать иной мир, помимо того, в котором он существует, который видит воочию. По-настоящему это он — заключенный. Заключенный в своем собственном отвратительно узеньком сегодняшнем мирке.
Предпоследняя ночь. Не смею и думать об этом. Вдруг не удастся. Все последнее время напоминала ему о сроке. Но сейчас подумала, надо было не так, надо было напомнить неожиданно, вдруг. Сегодня мне пришло в голову устроить в последний вечер праздник. Сказать, что изменила к нему отношение, что хочу быть ему другом и по-дружески заботиться о нем в Лондоне.
Это даже не совсем не правда. Я испытываю по отношению к нему какое-то непонятное мне самой чувство ответственности. Он так часто вызывает к себе неприязнь, что естественно было бы всегда относиться к нему неприязненно. Однако это не так. Побеждает жалость, и я в самом деле хотела бы ему помочь. Думаю о тех, с кем могла бы его познакомить. Можно сводить его к приятелю Кэролайн (психиатру). Буду как Эмма и постараюсь устроить его брак, только более успешно. С какой-нибудь милой Гэрриет Смит. С ней он был бы спокойным, нормальным и счастливым.
Я знаю, надо быть сильной, надо быть готовой к тому, что он меня не отпустит. Все время твержу себе, есть лишь один шанс из ста, что он сдержит слово.
Но он должен его сдержать.
Ч.В.
Не видела его уже два месяца. Даже дольше. Ездила во Францию, в Испанию, потом домой. (Пробовала застать его в студии пару раз, но он весь сентябрь был в отъезде.) Прислал открытку в ответ на мои письма — и все.
Позвонила ему в первый же вечер, как вернулась к Кэролайн, спросила, можно ли зайти. Он ответил — завтра; у него народ.
Казалось, что он рад меня видеть. А я пыталась сделать вид, что мне все равно, как я выгляжу. На самом деле я очень старалась выглядеть получше.
Рассказывала ему о Франции и Испании, о картинах Гойи, о музее Тулуз-Лотрека в Альби и вообще обо всем. О Пирсе. Он слушал. Ничего не говорил о себе. А потом показал несколько картин из тех, что написал, когда был на Гебридах. И мне стало стыдно. Ведь никто из нас почти ничего не написал за лето. У нас и так было слишком много дела (слишком много лени!) — греться на солнце да глазеть на картины великих мастеров.
Я сказала (после того, как меня несло чуть ли не целый час), что-то я разговорилась.
Он ответил:
— Почему бы и нет?
Он оттирал кислотой ржавчину со старого железного колеса. Углядел его в какой-то лавке в Эдинбурге и привез с собой в Лондон. По ободу колеса шли странные тупые зубцы, и Ч.В. полагал, что оно — от старых церковных часов. Изящные конусообразные выпуклые спицы. Очень красиво.
Некоторое время мы молчали. Я стояла рядом с ним, опершись на верстак, смотрела, как он счищает ржавчину. Потом он сказал:
— Я скучал о вас.
Я ответила:
— Не может быть.
Он сказал:
— Вы — возмутитель спокойствия.
Я спросила (конем — его пешку!):
— А вы виделись с Антуанеттой?