………………………………………………………………………………………………………………
Да, он чуток – а я счастлива общением... Ты обделен, ты не понимаешь такого общения, Игорь. Мы знаем так много ласковых слов. Мы не стесняемся нежности. Для вас сюсюканье, а для нас – ласка. Вы намного грубее, жестче, и тебе не понять.
Через полгода, через год:
– А если бы со мной рядом работал человек нашей юности?! Умный, душевно тонкий! Я иногда думаю: вот иду я мимо отдела кадров, а там стоит человек, устраивается к нам на работу...
Забыв, что еще год назад он был живой и с седым ежиком на голове, забыв о его старенькой матери и холодно вежливой сестре, она говорит о нем лишь предположительно.
А я слушаю. И не перебиваю.
Если же за кофе, когда она пожалуется на одинокость, я, как бы невольно и как бы что-то припомнив, пробую осторожно сместить ее в область ее же фантазий, пробую мягко подсказать – и говорю: мол, не такая уж одинокая, был же у тебя раньше тот седой и деликатный поклонник, тот театрал, – она отвечает:
– А если я его выдумала?
– Тоже неплохо, – говорю ей я, потому что что же тут скажешь.
После того отравления газом прошел целый месяц, и другой месяц, и третий, и наконец она почувствовала да и врачи сказали ей, что все в порядке и что теперь нет и следа. Да, она здорова. Да, полностью. Это счастье.
Нинель Николаевна радостно шла домой; все в ней ликовало, она чуть ли не пританцовывала на асфальте. Строго и с достоинством одетая женщина, она только и делала, что гасила саму собой возникавшую улыбку. Она шла пешком – она не могла находиться в транспорте, так ее распирало свежей силой... Были сосны. Сосны прибольничного окружения и меж сосен асфальтовая тропа. А перед глазами – начинающий клониться за крыши домов вечерний красный диск солнца. Сосны кружились, тропа пружинила под ногами, как живая.
О выдуманном седоволосом мужчине без имени мог быть рассказ, где некая Нинель Николаевна мужчину выдумала, а затем до такой степени начинила образ живой жизнью, а отношения с ним – подробностями, что уже не знала, как ей быть и жить дальше. И тогда она придумала концовку о разрыве. О том, как они разошлись. Она несколько дней плакала после разрыва, даже болела; и был приступ стенокардии, так что ее гостю, случайно пришедшему к ней вечером, пришлось похлопотать. Гость испугался за нее всерьез, потому что выдумка выдумкой, а сердце сердцем. Он накапал ей валерьянки; он измерял давление. Наконец она уснула. Отправившийся домой гость – в данном случае это я, Игорь Петрович, – сначала обыденно шел улицей, дышал осенью, а затем вдруг заметил в толпе или, лучше сказать, наткнулся среди толпы на того мужчину, утонченного и седоволосого, с ежиком серебристых волос, да, да, вдруг заметил его среди людей на одном из переходов метро. Нинель Николаевна так старательно и так много о нем рассказывала, что он возник из ничего: в толпе, в толчее людей оказался на миг прогал пустоты, незаполненный промежуток, и тут же в этом прогале возник человек из сгустившегося воздуха: он материализовался. И зашагал. Он был в хорошем пальто. Строен. На голове седой коротко стриженный ежик. Я шел за ним, пораженный, и когда он вышел из метро и, приостановившись, закурил – я тоже закурил и в остолбенении смотрел ему вслед. Он был тот самый человек, он не был копией. Он был – он сам. И у него тоже не было имени.
Конечно, подступала зима, и были долгие, одинокие зимние вечера, которые в начале зимы довольно томительны, так что Нинель Николаевна не могла не встречаться с пожилым и седоволосым и умным и утонченным человеком, а когда через четыре-пять месяцев я пришел к ней вновь, мы выпили ее некрепкий кофе и вышли подышать, всюду заметно зеленело, – стояли лужи, стояла весна, и весной этот пожилой, и седоволосый, и умный, и утонченный стал мифом. Он стал ей необязателен. Но в следующую зиму – опять появился. Быть может, приходи я пить кофе не раз в полгода, а раз в год, притом попадая исключительно по зимам, умный и утонченный человек все еще жил бы, существовал, и они бы по-прежнему дружили. И год от году я бы уверился. И был бы за Нинель Николаевну совершенно спокоен, так как в моем представлении она бы перестала быть одинокой. Почти что семья – столь долгая и длящаяся дружба, да еще с таким человеком!
Ну да: я могу предположить, что в часы апатии Геннадий Павлович погружен в свою золотую пору – там он выступает, гремит, словом, воюет со сверхначальниками, отстаивая справедливость и вступаясь за людей обиженных, социально маленьких – что еще? – вспоминает стайку тех милых молодых женщин, что окружали его, следя влюбленными глазами, и среди них черноглазую (или, скажем, золотоволосую, что всегда боялась своего же порыва, своей любви). Но когда я вхожу, Геннадий Павлович ласкающие мысли отгоняет, а может быть, как всякий стыдящийся тайного порока, даже и судорожно их, ласкающие, от себя отстраняет или сам отстраняется от них – как проще? – и сразу же, виноватясь, говорит о том, о чем напоминает вид и облик пришедшего человека: о рое.
Я тем временем устраиваюсь в кресло посреди горы книг, так и недоразобранных (впрочем, возможно, что гора книг – новая гора, прикупленная им уже после той апатии, но до этой). Здесь же на столе – тарелка, чашка; и пыль, так что можно пальцем написать смешную, хотя и банальную, фразу о необитаемом острове. Застигнут среди апатии. Да, если он заболевает, он вот так и лежит – среди разора, книг и грязной посуды. Среди тарелок с старой окаменевшей яичницей. Любимое блюдо холостяков-интеллектуалов.
– ... Но самое простое – это, конечно, жениться.
Я слушаю и, как всегда, более или менее чутко с ним соглашаюсь.
– Жениться. И как-то реализоваться – иначе рой отнимет у меня последние соки, и я мертвец.
Киваю.
– Вот если бы мне только избавиться от этих апатий.
Киваю.
Оторвав глаза от рериховской копии и помолчав минуту-две, Геннадий Павлович вновь говорит:
– Ах, если бы вернуть хоть частицу молодости. Представь: я, очень любивший посмеяться да и умевший посмеяться над всем этим, теперь иногда вдруг сам подумываю об эликсирах... Смешно?
– Смешно.
– О женьшенях. О допингах. И даже о всякой уже совсем нелепой чертовщине – ты никогда среди ночи