не думал о черной магии?
Геннадий Павлович расслаблен.
– Стар я, Игорь. Ох, как я стар духом...
У него наворачиваются на глаза слезы. Я молчу; и уже отчасти жалею, что к нему зашел.
– Геннадий Павлович. Телевизор так и не работает? – спрашиваю я, нажимая и отжимая кнопки.
Спрашиваю:
– Как на работе – как ваш отдел? Его у вас не отняли?
– Пока нет...
Геннадий Павлович улыбается. На его высоком лбу возникают, впрочем, морщинки.
Геннадий Павлович никогда не ездит в отпуск.
Он пояснил, что такое – уехать в отпуск: сначала человек провожает самого себя куда-то далеко, а затем самого себя уже там развлекает или трогательно бережет от заболеваний. Он водит самого себя на утреннюю гимнастику и на ванны. После обеда он торопит самого себя к удовольствиям, упустить удовольствия он также не хочет.
Человек не только не становится цельным, но именно там, в отпуске, явно раздваивается, то опекая, то развлекая самого себя, как чужого, хотя и знакомого человека.
«Выглядишь плохо, – говорит Нинель Николаевна. – Или ты маскируешься под усталого? Ваши люди очень любят выглядеть усталыми – почему, а? и еще добрыми – это у вас прямо-таки любимое слово, добрые, прямо как тотальная маскировка: мимикрируете, сознайся?» – говорит она, как всегда, жестко, но глаза ее мягкие, размягченные, добрые, так как Нина прячет сейчас волнение и радость, обыкновенную радость, что к ней пришел человек в гости, хотя какой я гость. От волнения ей немножко зябко. И она продолжает говорить колкости:
– Нет, нет, Игорь, ты должен следить за здоровьем – мне думается, что ты много интригуешь с начальством? – сетует она, словам вроде бы не придавая колкого (укалывающего) их значения. И направляется на кухню, чтобы поставить на огонь кофе, предварительно отложив свое вязанье в сторону.
Жаль, что она вяжет: облик в литературе любит полноту, а даже и пережим в своей полноте, так что Нинель Николаевна, приходя с работы – приходит из мира. Из мира, который ее не понимает, который ее оттеснил, если не вытеснил, и потому-то она, придя с работы и переодевшись, прежде всего садится за фортепьяно и в бурных пассажах изливает душу. Облегченье какое! Мог быть весьма утонченный рассказ о том, как уже на ее лестничной клетке, где на стене желто-бурое пятно, похожее на карту пятого континента, и чуть прежде, чем надавить кнопку звонка, я по звукам из-за двери, по рисунку взрывной или, напротив, томящей музыки – Шуман или Шопен – уже с порога или даже до порога выявлял ее настроение. Я знал бы, к кому прихожу. И был бы, войдя, более точен и чуток с первых же приветственных фраз. Фортепьяно помогло бы ей также и на ночь глядя, в те тихие полчаса ночи, когда одиночество кладет на плечи свои тяжелые лапы и когда Нинель Николаевна подходит к окну (не удерживая себя, вглядывается в чужие окна, как в чужие жизни). Правильная последовательность – как покой. Оценив ночные владения одинокой женщины, Нинель Николаевна отворачивается от окон и вновь медленно приоткрывает крышку фортепьяно, садится – и вновь длительно, как вечно, льется жалобка, печальная жалоба одиночки в мир, пока не возникнет хоть чей-то отклик; пока не послышится, увы, суровый ответ из мира, то бишь постукиванье в стену соседей, требующих ночной тишины.
Но она не играет на фортепьяно – и фортепьяно у нее вовсе нет. Она вяжет на спицах. И, в сущности, это так человечно. То свитер. То шапочку. То кофту на холода.
– Плохо ты выглядишь – почему? – Нинель Николаевна повторяет вопрос, сварив кофе и уже с кухни вернувшись. – Я думаю, Игорь, это не просто усталость, не просто ваша суета распродажи и устраиванье делишек: вы слишком себя приспособили! И с годами у вас будут ваши трудности... знаешь: к старости душа мало-помалу пробуждается. Вы будете думать, что вас душит плохо повязанный галстук, а это – душа, ха- ха-ха-ха...
В результате некоего обмена у Нинели Николаевны объявился новый сосед; нет-нет и они, как водится, оказывались вместе в лифте, а иногда у почтовых ящиков – а однажды он позвонил в дверь и спросил у Нинели Николаевны, который час, так как его часы стали. В том не было ничего предумышленного или особенного; он был вежлив, пригож и в меру с той самой сединой.
В течение двух или трех недель Нинель Николаевна видела, что он задумчив и что не очень-то счастлив, – он, и правда, был вполне одинок, к тому же сильно удручен недавним разводом и алиментами. Ему было пятьдесят с небольшим. Он казался слишком в себя, в свою судьбу углубленным. И, конечно, попытка разгадать тайну его замученного лица и жестов руки, меланхолично поправлявшей рассыпающиеся, всегда тщательно промытые его волосы, привела к тому, что Нина тихо влюбилась. Любовь была припрятанной, сладкой. Тем сильнее было разочарование. По сути, его вина, вина мужчины была лишь в том, что он и не подозревал о ее чувстве. Нина же продолжала считать, что он несчастен и откровенно одинок, пока не увидела его однажды весьма резво подходящим к дому вполуобнимку с какой то женщиной, – конечно, это был подлый и сильный удар. Нинель Николаевна слегла на четыре дня, заболела – но, и болея, одинокая женщина пыталась его оправдать, передумывала событие так и этак, мучилась, упрекала, вновь оправдывала, а поутру, когда мученья ее допекли и молчанье стало невыносимым, она сама и впервые спросила его возле почтовых ящиков, где обычно его подстерегала, чтобы поздороваться. Она спросила с привычной строгостью в голосе, но и с готовностью выслушать, понять и, может быть, простить: «К вам, кажется, приходила в гости ваша сестра недавно – дня три назад?» – ответ был ужасен, а его улыбка, похотливая и откровенная, еще ужаснее: «Нет. Не сестра», – и больше Нинель Николаевна уже не спускалась поутру или вечером спешно к почтовым ящикам, сочтя соседа низким, низменным типом. Обычно Нина сбегала вниз в синем элегантном брючном костюме, под который надевался белый свитерок – цвета блондинок.
К счастью, Нинель Николаевна себя вовремя понять умела; при некоторой склонности к мелодраме в ней хватало кремния. Она не играет на фортепьяно: она вяжет. Нинель Николаевна тогда же себе сказала – да, да, выбросила из головы, никаких любвей на лестничной клетке, я выбросила, хватит, стыдно же, – сказала себе, однако психологические ходы, как известно, извилисты, тонки, а тайны души лишь затемняются от покаянных зареканий никогда не смотреть, никогда не думать, никогда не говорить. Так что и после того, как дала зарок, несколько ночей Нина любила: она обнаружила целый клубок, сплетение дорогих сердцу притаившихся до поры мыслей и маленьких фантазий; теперь приходилось отрывать, хоронить каждую в отдельности.
Возможно, что из привычной твердости духа Нинель Николаевна вытоптала, выжгла в себе лишнее.