Упрощенность, линейность их мышления не отменяли поступка. Ведь, несомненно, это была она, звонила по телефону она, говорила женам она (со времен юности считавшая, как считали все, что хуже и гаже доносительства ничего нет. В их дни самый умный, самый интеллигентный, самый красивый молодой человек тут же делался дрянью и обращался в ничтожество, если становилось известным, что нашептывает или даже в явной форме обращается к власть имущим, с тем чтобы на кого-то обрушились с немилостью). Узнав, кем ее сочли, и не захотев додумывать, кем была она в том поступке (телефонном звонке) на самом деле, с отвращением к собственной личности, запятнавшей юность, Нинель Николаевна тем же вечером у себя дома открыла газовые краны.
К счастью, испугалась. (Была ночь).
Уже чуть светало, когда я приехал по ее звонку. Она сидит в кресле, и ее рвет. Ее вдруг сгибало пополам. Порция за порцией поступали из желудка каждые полчаса, и на полу каждые полчаса оказывалась лужа. Встать она не могла. Сначала я как-то сгребал газетами и, в газету же заворачивая, выбрасывал. Затем, когда объем работы стал пугающе ясен, я просто принес ведро из кухни – сидел с ней рядом; время от времени я сгребал ладонями с пола, плюхал в ведро; и ожидал следующего позыва и выброса. Бедная, лицо у нее сделалось жуткое. Казалось, кожа знакомого мне лица натянута на проволочный каркас, гнущийся то так, то этак. Определенного выражения не было: были громадные глаза, как у немо жалующегося животного. Я спрашивал: не вызвать ли врача?
– Не надо, – говорила она со стоном. – Не надо...
К утру она уснула. (Сидя в кресле.) Я тогда же позвонил к ним на работу и сказал, что больна.
Вызвал врача. Тот приехал, дал ей бюллетень. Нинель Николаевна уже могла говорить без стонов, так что сама пожаловалась врачу на недомогание и рвоту. Что-то, мол, съела... Чтобы легче лгать (не смущаться в причинах и в пределах придуманной болезни), Нина взглядом попросила меня выйти, сидеть на кухне и оттуда не выходить – хотя, конечно, и оттуда я слышал их разговор слово в слово.
Впрочем, женщина-врач так спешила, что мигом выписала ей больничный на три дня и ушла. Неискренний разговор с врачом оказался для не умеющей притворяться Нинели Николаевны трудным испытанием, так что она сразу лишилась сил и, повторяя только, просила своего всегдашнего напитка, кофе, очень хочу кофе, жалобно, как просят все обессилевшие. Выпив кофе, тотчас уснула.
Ей стало плохо и на следующую ночь. Обеспокоившись и вопреки ей, я вызвал «Скорую помощь» – равнодушные к смерти и к жизни, примчались здоровенные парни, сели рядком, меж собой посмеивались, ерничали, но дело сделали, откачали: они оставили несколько ампул для уколов впрок, после чего уехали. Предупредили, однако, что нужны постоянная сиделка и пригляд. Видавшие виды, они сами сообразили, что я ей никто, что тоже скоро уеду и что вообще тут пахнет бедой и застарелым одиночеством.
У меня были неотложные дела, в сиделки при женщине я к тому же и не годился – но тогда как быть, если перекладывать заботу с своих плеч на чужие всегда неловко? Не годилась и Аня, так как днями на работе, а вечером на ней дом, дочь. (Была еще на примете М., хорошо знакомая мне женщина-литератор, одинокая, с несколько необычным складом ума и несколько беспечным образом жизни, – тогда же мне подумалось, как думается иной раз в романах: мол, вдруг подружится она с больной, с жалкой сейчас Нинелью Николаевной, оценит ее искренность, ее порядочность, а затем их общения перейдут в род дружбы – мысль нехитра, однако ведь жизнь зачастую идет как раз по нехитрым мыслям. Но М. сразу же сказала – не хочу.
– Почему?
Она ответила, что фрукты, пожалуй, привезет ей, и соки привезет, и денег, если есть нужда, сколько-то даст, но сидеть с больной не станет. Не хочет. Не умеет. Уволь, не могу никак!..
Притом что я ни слова, разумеется, не сказал ей про газ.)
Оставив в стороне участливое и человеческое, я обратился к профессионалам: сговорился с едва знакомой мне медсестрой Ренатой на пять дней. Рената в те дни присматривала за мальчиком-дебилом, тем не менее она согласилась и переехала на квартиру к Нинели Николаевне вместе с ним, чтобы присматривать за обоими разом. Мальчик был тучен, но вполне пристоен, лишь без конца таскал хлеб, мазал маслом и ел, а Рената, пресекая незапланированную его еду, покрикивала:
– Да имей же совесть!..
Обычно она обнаруживала его на кухне, когда шла кипятить шприцы; и шкаф – где хлеб, и холодильник – где масло – мальчик открывал тихо, без единого звука.
Нинель Николаевна выздоравливала медленно. Зато ничто ее не раздражало, не волновало. Она могла часами сидеть у окна в задумчивости, совсем для себя не тягостной, и легко отвлекалась от своих (и несильных, и неопределенных) чувств, увидев за окном машину с прицепом или, скажем, собаку, переходящую пустую улицу. Она не жаловалась на длинные дни, и видимо, совсем не испытывала нетерпения или там бытовой скуки, утеряв чувство времени. Ей был поставлен какой-то сложный диагноз, связанный с нервным истощением, – на службу она не ходила.
Когда я навещал, она, отчасти пробужденная, начинала что-то делать по дому, хотя и вяло.
– Проводи меня до магазина, – говорила она, после чего мы выходили, и я помогал ей купить овощей, а также пакеты молока, которое она ставила на домашний творог. Было видно, что она еще больна. Мы шли по улице осторожно. Она шла неспешная и как бы вся хрупкая. А я рядом очень осторожно нес овощи и пакеты с молоком, как будто овощи и пакеты тоже были хрупкие.
Я навещал редко.
– Из меня уходит, ушла любовь, – говорила Нинель Николаевна и после сказанных слов держала долгую, значащую паузу.
Возможно, Нина не умела в своем нынешнем состоянии сказать более понятно, но, возможно, и не хотела договаривать до конца, как многие женщины, инстинктивно пугающиеся слишком точных слов, боящиеся, что найденные слова все опишут, все назовут, но упустят при этом саму тайну. (Лучше удержать свое при себе. И называть приблизительно, лишь неким общим чувственным знаком. В конце концов есть целые народы, что, не гонясь за суховатой точностью, общаются иероглифами.
И, может быть, в русле своей речи мы все неторопливо движемся к этому.)
Пришла мода на иррациональное, и бывшие чеканные говоруны, студенческие вожаки, деятели теперь тоже хотели тайны.
Дожили. Дошли до лет.