подстерег знахаря на улице, в одиночестве; уговорив на третьем слове, он впихнул старика в такси и, разумеется, крикнул: «Шеф, гони!..»
Якушкин же был в отличной форме – в самой говорливой своей полосе, и склонить к врачеванию его ничего по нынешним временам не стоило: стоило слов. Якушкин уже в такси забубнил о душе, о том, что хапать не надо и что болезни не что иное, как мщение совести нашей за нашу же бездуховность. Лысый согласился, он старательно поддакивал: «Да, конечно… Да, доктор, вы совершенно правы…» Когда вылезли из машины, выяснилось, однако, что старенькой больной мамы нет и вообще мама тут не живет. Он привез Якушкина совсем в другой дом: тут жил приятель лысого, тоже, кстати, сильно лысеющий, – у лысеющего болела собака. Был это прекрасный черный пудель, попавший под колеса грузовика и кое-как ветеринарами склеенный.
Едва оторопь прошла, Якушкин впал в гнев: любовь к собакам, как известно, в те дни его раздражала. «Я учу
Нагнав, лысый усадил знахаря в такси и теперь, с напором, разбавленным ласковостью, уговаривал старика и ублажал: «Что же, мол, чудотворец милый, ты обиделся? Не могу же, мол, сразу и с ходу я доверить тебе маму – хотел посмотреть тебя в деле». – «Выпусти из машины!» – кричал, свирепея, Якушкин.
– Я же только присмотреться хотел – ну, извини. Наука разве не проверяет сначала на псах? Разве не режут их? Не пихают в них новые таблетки?
– Выпусти!..
Они мчали по набережной. Таксист похмыкивал: ему, похмыкивающему, было уплачено вперед и много. «Да нет же, нет, – вопил, беснуясь, лысый, – я вам, Сергей Степанович, верю, я вам доверяю, мы сейчас же едем к маме!» Якушкин выскочил из машины, улучив миг – у светофора. Лысый же выскочил вслед с криком: «Умоляю! Умоляю! – и вцепился, как клещ. – К маме, к маме едем, я вам доверяю!» Под сигналы застопоривших машин, под окрики и мат водителей (чужих – свой похмыкивал, держа дверцу открытой) лысому удалось все же старика усадить, и поехали, и наконец прибыли в тот стандартно высокий дом на окраине Москвы. Уже смеркалось.
Когда поднялись, в квартире никого не было; от соседей узнали, что старенькая мать увезена, после приступа, в больницу, там госпитализирована. И вновь Якушкин и лысый, удерживающий знахаря за рукав, сели в такси. К счастью, и в самый поздний час для напористого лысого все двери, как и не двери, были открыты.
Он мог бы проходить через стены. За недолгий путь по больничному коридору лысый, в тактике скользя и меняясь, договорился с медсестрой, после чего вопрос был улажен, – и к старенькой маме допустили человека, который порекомендует ей травы, «неопасные и с народным уклоном». Женщин в палате было четверо. Все были старухи.
Они уже собирались спать. «Ох, миленькие мои», – мать лысого заохала. Она с трудом села. Охая, она прилаживала гребенку в седенькие жидкие волосы; гребенка выпадала, а старая женщина вытирала слезы, с внешним видом своим смирившись, – сложила на животе руки. «Вот, мама, приволок тебе самого лучшего врача в Москве!» – выкрикнул лысый. «Спасибо, сынок», – старуха прилегла, беззвучно и безбольно плакала.
Остальные старухи лежали, как и лежали, на своих местах, вялые и недвижные; они не взглянули на вошедших. Знахарь, шагнув, подсел к той, к кому привели, и действо началось без промедления – он впился глазами, напрягаясь и гоня из себя к ней обволакивающую энергию, он не врачевал, лишь искал подходы. «Ну, старенькая,
«Говорить будем…» В палате тихо; ни шевеления, ни звука. «Да что ж говорить, отжила свое», – шепнула ему старуха; стихая, она вновь залилась плоскими, растекающимися по щекам слезами. Поспешила вдруг мелкими движениями крестить Якушкина, едва ли понимая вполне, зачем он и зачем сел рядом, – он же посуровел, будто бы она, от него прячась, хитрила; он приостановил сыплющиеся на него мелкие кресты и, суровея все больше, взял легкие венозные руки – в свои. Он втирал несильно – у него были свои приемы и подстраховывающие их буравящие взгляды: он не давал ей отвечать, а также не давал жаловаться теми старушечьими словами, какими жаловалась и отвечала она последние десять – двадцать окаменевших лет. Знахарь багровел, напрягаясь. Работал. Был недоволен. Попадая в направленный пучок посылаемой энергии, старуха, конечно, подрагивала живой дрожью, и что-то в старушечьем ее нутре ожидаемо вспыхивало, но – тут же гасло. Что-то возникало, вздымаясь в сухонькой грудке, но, мягчея, тут же опадало, лишь подергиваясь, как дергается переломанное крылышко. Пустота. Однако и в пустоте этой знахарь трудился: время потекло за полночь.
Лоб его пробил пот – а он втирал и втирал в ее ладони. Он не отрывал глаз от глаз. Не ощущая ответной волны и не понимая, что в сухоньком ее нутре происходит, знахарь из багровости – темнел; перенапрягаясь, он чуть ли не дымился, источая психоэнергию и заполняя ею палату. Якушкин заговорил.
Голос знахаря был негромкий, считающийся с тишиной, но лысый сын, поодаль на жестком гостевом стуле, уже встрепенулся. Прояснившись, забелели больничные стены, очертились кровати, и заново увиделись согнутые тела старух, хотя было темно и слабенько так светили два ночника, оба побитые и в трещинах. Это воздух, напружинившись, легко зазвенел. Лысый ощутил беспокойство. Он оглядывался на стены, чувствуя себя, как чувствует кошка перед вторым толчком землетрясения. Сторонний и сидящий поодаль, он был взят и уже готов, а вот восьмидесятилетнюю его маму все еще не доставало, никак не забирало волной. «Ну же, старенькая, говори, – скажи первое, что скажется…» Якушкин настаивал, повышая и повышая голос, пока старуха не задергала головкой туда-сюда, оглядываясь на лысого сына, на стены, на чуть светящие ночники; щуря глазки, она зачастила:
Была и одинаковость судеб: они жили в деревнях, откуда дети привезли их, уже немощных, и, кто с собой, кто отдельно, поселили в городских квартирках, чтобы к ним, немощным, далеко не ездить. Сидя на стуле, лысый вертел желтой своей головой; вдруг заволновался – не мешает ли, мол, бормотанье других старух