Маруся совсем разделась. Удивленная, она походила, потерлась около меня пышка пышкой и снова захлопотала: на этот раз не пожалела и вкатила мне какой-то особый и очень дорогой три- сульфат-три-пистон, но, увы, и этот без пользы. Мы только и попили чайку с вареньем. Еще поговорили. Еще посмеялись. И скоро простились. Когда я уходил, Маруся недоуменно качнула головой и даже сунулась посмотреть в холодильник к ампулам, прочитала еще раз — то ли она мне вкатила?..

Она вкатила то. Ночью от перевозбуждения я долго не мог заснуть; я мог лежать только и исключительно на спине, так меня разнесло. Я ночевал в бомжатнике (кой-как туда проник, выцыганил койку на ночь, ах, эти койки с облупленными белоэмальными спинками!), и всю ту долгую ночь едва-едва спал, а одеяло стояло горой. Там, правда, легкие общажные одеялки (купленные у вьетнамцев). И утром без перемен: лежу на спине, одеяло горой. Я не ценил и не ценю секс как таковой, милая безделушка, но тут вдруг прочелся некий утренний знак. (Стояла горой моя жизнь. Жизнь обещала.) Милая чувственная безделушка, однако же я в голос засмеялся: я жив.

Другой

Известная Н., тогда еще молодая и работавшая в почвенном издательстве, возвращала мне в восьмой, что ли, раз мою рукопись с отрицательными рецензиями — то бишь с отказом.

Н. сказала, что сочувствует мне. Она сказала больше: она понимает, как и почему мне будет сложно опубликовать повести.

— Вы — другой, — сказала молоденькая Н. Потому, мол, так тяжел и надрывен в вашем случае процесс признания.

Н. была умненькая и чуткая. Что, кстати, уже обещало ее переход как критика от почвенников к либералам. (Дело житейское.) Ее глаза увлажнились. Она была из тех, кто хотел чувствовать в писателе — человека. Слова ее звучали искренно, а увлажнившиеся глаза еще и заблистали.

Другой — было философское словцо, еще не модное, но с недавних пор известное, только-только проникшее к нашим интеллектуалам. Применительно к автору другой было лестным наградным отличием — было как орден, пусть маленький. Уже не медаль. Я вышел из издательства с улыбкой. Хотелось даже взять за правило — уходя, улыбаться, раз уж я другой.

Полтора десятилетия я мог бы теперь в будущем улыбаться, пятнадцать лет тотальных отказов, год за годом. Заодно я пережил тогда отчаянное безденежье, уход из семьи. Не скажу, что, как Зыков, я тоже в той полосе непризнания пережил попытку самоубийства в метро — это не было попыткой, это было лишь мыслью о нем. (Мысль о самоубийстве.) А метро с той поры стало местом, где мне особенно спокойно.

Отдельный (от моего «я») истеричный всполох, вот что это было, когда я вдруг почувствовал зябкое бесстрашие (и одновременно желание) кинуться под колеса приближающегося поезда. Подумалось, что просто, потрясающе просто, как озарение — и полный вперед! — я почти не сомневался, что бросок станет для меня как некое преддверие и что под колесами еще не финал, а там посмотрим...

— Ну-ну!.. Отвали в сторону! — грубо оттолкнула баба в красной фуражке и с жезлом. Приняла меня за пьяного. Рука ли у нее была литая, плечо ли увесистое (рука сильна плечом), меня отбросило шага на полтора-два. А дальше уже сам, инстинктивно, сделал еще и третий шаг ближе к толпе, сторонясь от рельсовой беды.

Просто миг, случай, запятая, поехали дальше — я даже не успевал думать...

Отказов (из редакций, издательств) собралось уже много, не круглая, но симметричная цифра — 121. Отказы были по большей части примитивно лестные, то вежливые, то хамские, издевательские, смешные, тупые, натужные, остроумные, почвенные, либеральные, какие угодно — и все-таки в них свыше торжествовала симметрия, 121!.. я вдруг решился. Я снес их все разом женщине, торговавшей у метро (давно просила бумагу, заворачивала пирожки). Мешок.

Но перед действом выноса я положил их, отказы, один на один. Вместе с черновиками повестей получилась кипа бумаги в мой рост. Мы в ту минуту как бы общались: автор, повести и отказы. «Я — другой», — сообщил я баском рослой кипе бумаг. «Я антиконцептуален», — сообщил я. Кипа бумаг, покачиваясь в предуличном (в предпирожковом) волнении, смотрела на меня. Кипа хотела остаться.

А в одном из самых либеральных журналов еще лежала последняя моя повесть, надо забрать! К тому времени прошел уж год, срок для прочтения более чем достаточный, однако в редакции, вместо того чтобы выдать очередной отказ, мне сказали: рукопись на отзыве.

Я засомневался. Что-то тут нечисто. (Такое затяжное чтение. У кого?..) Нет, назвать имя они не могли. Редакционная тайна. Автор не может, да и не должен знать. Иначе на рецензентов давят. А-а, иначе им взятки дают, сказал я улыбаясь и, конечно, с иронией. (Я бы сто раз дал взятку, если бы взятка значила.) В том и тайна необъяснимой, тупой, метафизической непробиваемости брежневских времен — взятки в редакциях не значили! деньги не значили, подарки не значили, талант не значил и даже вечная валюта, женская красота поэтесс почти не значила... Все было дешевкой. Пять копеек. Хорошо, сказал я, фамилию рецензента вы мне назвать не можете (понимаю), но назовите, подскажите мне число или хоть месяц, когда рукопись отправлена рецензенту на отзыв. Число — дело конкретное. Число — дело чистое. Почему бы вам не назвать число?.. Да, сказали они. Разумеется, сказали. Сейчас назовем. Теперь им пришлось поискать на столах уже всерьез. И выяснилось, что рукописи нет.

Ее не существовало. То есть числиться-то она числилась — вот дата, вот название, автор принес, зарегистрирована, но живьем рукописи нет. Даже и с каким-никаким отказом вернуть автору было нечего.

Искали вновь — призвали в помощь секретаршу, младшего редактора, прибежал взмокший курьер, а затем (моя минута!) появилась умная и влиятельная Н., известная своим свободомыслием в московских литературных кругах, — приятная лицом и манерами женщина. Та самая Н., теперь она работала в этом всем известном журнале и была уж немолода. (Мы оба стали немолоды, пятнадцать лет отказов!) Под ее бдительным приглядом были просмотрены шкаф за шкафом, ящик за ящиком.

Н. время от времени мне повторяла:

— Не волнуйтесь. Присядьте. Мы найдем... — Обыскали решительно все. Рукописи не было. Посовещались. Я ждал.

Влиятельная Н. наконец объявила мне, что рукопись, конечно же, на рецензии и она, пожалуй, даже припомнила, у кого именно (но назвать, конечно, не может, на рецензентов давят) — так что мне следует еще чуть подождать и позвонить лично ей через две, скажем, недели. Я кивнул — ладно. Я повернулся, чтобы уйти, уже двинулся к дверям, как вдруг один из младших редакторов, вдохновленный несомненно свыше, сказал неожиданные слова. Он произнес медленно, в меланхоличном раздумье: «В шкафах нет. За шкафами нет. А на шкафах смотрели?..» — принес стремянку, сам же с ловкостью юнца взобрался и достал из десятка залежавшихся там рукописей мою в немыслимой паутине. Паутина лежала слоем, мощная, густая. А сбоку, где завязаны тесемки, слой лег совсем недавний: паутинка нежная, меленькая и кудрявенькая. И — никогда не забыть! — там, в кудрявенькой, притаился встревоженный маленький паучок, живое существо, кого заинтересовали тексты.

Я машинально обмел, обтер папку рукой. Оглаживал края. И, помню, замер ладонью, не зная, как быть с паучком.

Сотрудники тем временем выясняли, почему и как случились неотрецензированные нашкафные рукописи — кто-то винил, кто-то припоминал, кто-то оправдывался. А сама Н., милая лицом и в гневе, строго распекала младших. Я сказал Н., что забираю рукопись. Нет, ждать не стану. Нет, никаких отзывов не надо. Они все, чуть не греческим хором, меня уговаривали, но я уже не слушал — я бережно снял паучка, отторг вместе с частью его теплой паутины и на ладони, осторожно поднимаясь шаг за шагом по стремянке, перенес его на шкаф, место постоянного пребывания. Когда я спустился, Н. мне объясняла:

— ... Убеждена. Я убеждена, я помню, что рукопись была на рецензии. Она как раз вернулась от рецензента.

— Не верю, — я покачал головой.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату