Русская тетка, вислопузая Охо-хонюшка, сделала для гостей две сотни пельменей, старалась!.. Говорили об отце и матери Наты, давно умерших, хорошие, мол, были люди. Ната улыбалась. Армянские родственники звали ее Анаит.

Они пытались ее выдать замуж за кого-то из своих, но не сумели. Рано или поздно в мужчине проснется восточный (да и какой угодно) муж, обычный муж, который хочет, чтобы постели с утра были убраны, а в доме уют и манящие запахи еды. А что Ната? — детский умишко, никудышние руки и вызубренные пять- шесть печальных мелодий на флейте. Но армянские родственники хотя бы сумели выкупить и приватизировать ей квартирку, великое дело; окажись Ната со своей флейтой и без отдельного жилья — это беда. Правда, ее не тянуло к мужчинам. Но слабенькая, как долго могла бы она сопротивляться? — не знаю, не представляю себе. Ребенок, которого уговорили.

Родственники бежали из Баку во время известных жестокостью событий, а теперь большой и разветвленной семьей, человек пятнадцать, все уезжали во Францию. Уже с визами, уже на чемоданах. Они рассказали, с каким трудом списались с французскими армянами, получили вызов и, плюс, сумели доказать, что они люди искусства, которых в цивилизованной стране приютить необходимо (во Францию пробиться непросто! — объясняли). К Нате в этот вечер они как бы на прощанье принесли домашнее рассыпное печенье и много шоколада. Было тесно и шумно. Со мной были приветливы, искренни, не просто вежливы. Сидели долго, много пили, ели пельмени, и я, забыв про Нату, глазел на пышную сорокалетнюю армянку. Та спрашивала, надеюсь ли я, что в Москве жизнь наладится или здесь тоже пойдет кувырком, как в Баку, в Тбилиси. А я, знай, ел пельмени и пожимал плечами: будет как будет. (Я никого из отъезжающих не успокаиваю. И ехать не отговариваю.) Я пил водку и поглядывал на ее яркие губы. (Без соблазна. Просто красивые губы.) А залившаяся румянцем Ната уже вынула по их просьбе из чехла флейту. Волновалась, как и положено волноваться артистке.

Мы шумно ели-пили, обсуждали постсоветскую встревоженную жизнь, а Ната, исполнив очередной номер, выходила и возвращалась (пила тайком валерьянку). И — снова за флейту. Милая и дебильная, она не понимала в новой российской жизни (не понимала и в прежней). Тихая и ненавязчивая, для чего и для кого она живет? Кому интересна? Неудивительно, что они, пятнадцать отъезжающих человек, не увезли ее во Францию. Ее просто спутали с вещью, с предметом. Из вещей ведь увозили только ценное, все прочее оставляли, бросали здесь.

Но я тоже побаивался, что флейтовые жалкие звуки будут меня преследовать всю оставшуюся жизнь. (Будет с тобой, — подшептывал голос. — Она из тех, кто не подымется. Вот кто никогда не поправит своих дел. Всегда внизу и с тобой...) Единственный наш телесный контакт был, когда Ната мыла чашки. Она перемывала после чаепития, разбила две чашки кряду, слезы на глазах, неумеха. Продолжала однако мыть, а я, покуривая, подошел сзади и, чтоб успокоить, приобнял за плечи. Руки ее, дрожащие, были заняты клятыми чашками. (Небольшая грудь легко доступна; да и вся Ната беззащитна.) Шея ее густо покраснела. Розовые ушки запылали. Но я только отложил сигарету в сторону, стал помогать мыть чашки, забирая их из ее рук.

Старая тетка, что из русской родни, приходила к Нате раз-два в неделю. Тетка не давала Нате ни копейки (жила на нищенскую пенсию), но зато убирала Нате жилье. Варила на три дня суп и кашу. И поплакав с часок, уходила. Плакала каждый раз с одними и теми же словами: мол, вот умру, и Ната погибнет.

— И проследить некому. Ох-ох. И в грязи зарастет, — старая Охо-хонюшка роняла слезу, уставившись в осеннее окно. Похоже, она слегка пробовала пристроить Нату ко мне, к интеллигенту-вдовцу; старуха упорно считала меня вдовцом. (Так ей хотелось. Я даже прикрикнул на нее как-то.)

В бомжатнике в тот вечер ссора на первом этаже у вьетнамцев. За стенами волна кошачьих взрыдов и стенаний (невыразимой тональности вскрики). Может, какой праздник у них?.. «Боюсь безобразий», — говорит с испугом тетка.

И спрашивает меня:

— А ты чо перестал к нам ходить?

Беседуем.

А Ната тихо-тихо дует во флейту. Среди шумного и пьяного бомжатника она, казалось, только и живет, охраняемая свыше своей настойчивой жалобной флейтовой молитвой. Ведь женщина, мила лицом, боюсь, — рассуждает вслух тетка.

— Меня-то вам, может, больше других надо бояться, — засмеялся я.

Тетка испугалась:

— Да ты чо! ты чо!.. — перешла на шепот. — Ты проколешь ее, она ж станет несчастной. Как узнает про это дело, уже не удержишь. День и ночь будет хотеть — и что за жизнь для нее начнется?

— В этом гадюшнике как уцелеть! Кто-нибудь да сумеет.

— И-и, милый. А вот и не сумеет. Бог милостив.

Помолчали.

— Бог милостив, — повторила она. — Тридцать годков прожила. Еще десять проживет, а там и зариться на нее не станут... Забрала бы ее к себе, да больна уже хлопотать и съезжаться — сосудами болею. Больна! стара!

Она заплакала.

Ната вышла меня проводить. У самых дверей, у входа в бомжатник я провел ладонью по чуть вспыхнувшей ее щеке. Минута расставанья.

— Спокойной ночи.

Сказал ей, мол, больше вряд ли приду — и еще повторил, не приду, Ната удивилась:

— Почему?..

Я только пожал плечами. Еще минута.

Заглянул гостем к медсестре Марусе. Мы оба обрадовались — зачем бутылка? зачем принес? у меня же спирт! — бранила Маруся, толстенькая бочечка, такой она оказалась дома, без белого халата.

Однако радость радостью, а на стене, прикнопленная, уже висела фотография (с ладонь) — лицо знакомое. Я пригляделся: так и есть. Больной Шашин! Меня сильно опередили, пока я сращивал свои два ребра. Жаль. Пришлось и здесь смириться — первый же мой приход к Марусе оказался расставаньем, бывает.

В моем запоздании к ней было что-то пародийное, сколок, что-то от обманутого героя, вернувшегося с войны. Можно сказать, честно сражался, бился! (С санитарами — за всех за нас.) Воевал, бился, был в меру покалечен. Геро-оой! — всплеснула руками Маруся. Мы вместе посмеялись. Жизнь как жизнь. Маруся и не думала свое скрывать: «Жду его!..» — и подмигнула. То есть Шашина из больницы. Ждет и даже надеется: так хочется, чтоб все хорошо!.. А я, конечно, поддакнул: «Бог в помощь!» (Хоть бы повезло ей. Хоть бы не наркота.)

Маруся выложила и все прочие интересные больничные новости: Иван уже высоко, в верхах — перевели его; а главный в больнице теперь Холин-Волин. Это ясно. Это предвиделось давно, разве нет? Да, ожидали. А что Инна?.. А что ей! Она «старшая», нос кверху, воображает, что красавица. (Ноги стали еще длиннее!) А в общем больница и есть больница, все по— прежнему... Порассуждали о том, что Иван Емельянович потому и забыл меня так легко, потому и простил, согласилась Маруся, что ушел в верха. Уходя на хлеба, люди легче прощают. А Холин-Волин, как все молодые и ядовитые, в начальниках оказался, представь, прост. И такой легкий, общительный! Да, укусить любит. Укусит с удовольствием. Но не добивает, а сразу делает шаг навстречу — и сам же, с тобой вместе посмеется. (Знаем таких. Весь их яд — яд самоутверждения.) Мы с Марусей славно поговорили. И славно выпили-закусили. Все, кроме постели.

Это я вдруг впал в ступор, мой промах — едва обдало узнаваемой терпкостью ее тела, как на меня хлынули парализующие запахи психушки. Я одеревенел, даже пальцами шевелил плохо. Находчивая Маруся извлекла ампулу с надписью вроде три-сульфат-пистон, сейчас, мол, жизнь станет, как и прежде — не робей, родной. Она заколдовала над бычьей смесью, но при виде знакомого огромного шприца у меня и вовсе упало все, что могло упасть. Я даже слюну сронил. И, как дебил Алик, с приоткрытым ртом рассматривал обои на стене, их повторяющийся рисунок. (Алик искал там линию горизонта.)

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату