Прошла и спокойная мысль: человек, мол, примитивен и изначально устроен с оглядкой — и может статься, это правильно, что неслучившееся раскаяние так нас изматывает?..
Проверил квартиру Лялиных, вернулся, курил, пил чай, а она все сидела, голая, нежась после ванны. Для чего-то же я ее привел. Оставил. Хотел контакта. Я подумал про ее лифчик, который меня отталкивал (голая, но в каком-то жеваном лифчике). Затем решил, что отталкивающая суть в шраме, в двух или даже трех. Когда она сняла лифчик, тонкие лезвийные полоски под грудью стали виднее, понятнее.
И, значит, вот какая реальность (вполне обнаженная и слегка опасливая) окружала меня сейчас — такой я ее увидел после ванны. Так ее и понял. Голая, но в лифчике. И никому не судья.
Метафора уже жила, можно толковать. Сам наш мир — это всего-то молоденькая блядь. Совсем молоденькая и еще мало чувствующая. Всеядная, она ведь и сейчас целится на любовь с милой и откровенной примитивностью. И не хочется ей твоего раскаяния, живи проще. Сидит и смотрит. После ванны. С шрамами. Со смешным пушком меж ног. И не прочь тебя полюбить, даже и без денег, но сколько- то побаивается.
— Что это у тебя? — спросил я, показав глазами на ее кривенькие шрамы, что тремя полосками с выходом на правую грудь.
Она хмыкнула:
— Побили.
Неприятие молоденькой потаскушки, при ясной человеческой к ней симпатии, так и осталось мне тогда непонятным — невнятное или, лучше сказать, непрочитанное приложение к той кровавой стычке на скамейке. К ночи стало холодно, мы спали с ней в постели, как дети. Без желаний. Только ранним утром, чувствуя известный долг перед приютившим и покормившим ее мужчиной, она ручонкой поиграла в паху, но меня не проняло. Она и без того знала, что я к ней чужд (чувствовала). Но попытку сделала. Просто вежливость.
Мне предстоял разговор с высоколобым Анатолием, встали рано — чай с утра и в путь. Получилось, уходили с ней вместе. Что называется — своими путями. Она тотчас похорошела и защебетала. Пташка поутру. Смеялась, легко заигрывая с мужиками там и тут. Девчушка (как же ее звали?) шла по улице, как по своей жизни.
Даже в тесноте троллейбуса, по пути к метро, она выставляла коленки, округляла глаза. Или вдруг придавливала своими грудками спину дядьки, грея ему лопатки и ожидая, когда, прожаренный до нужного градуса, он встрепенется, оглянется и окажется не слишком занудным. Все верно. Ей все хороши.
Часть третья
Андеграунд
Эксперта Уманского (с некими рисунками) нет. Вот-вот будет.
— Ждем, — говорит Василек Пятов.
И добавляет:
— Надеюсь, ты не зря пришел.
Я тоже готов был ждать: я голоден, а Василек Пятов всегда при еде, с полным и легко открывающимся (с легкой дверцей) холодильником.
В нынешние перебойные времена его подкармливает мать, донская казачка: присылает по сотне яиц, копченую конину на ребрах, постное масло и даже вяленого донского леща, тает во рту, от запаха можно сойти с ума. Но все это 
Я пришел рано утром, когда он разводил краски. Девиц две — обе спали. Два небольших тела, два бугорка, покрытые общим одеялом.
Не бросая кистей и красок, Василек велит мне угощаться чаем с вареньем (а значит, и хлеб, масло). Но — не больше. Он сурово оговаривает, мол, в холодильник не лезть.
Я (пока поспеет чай) подошел к девицам. Обе скрючились от утреннего сна, но уже не мерзли и не жались друг к другу; их посапывающие носики торчали в разные стороны.
— Что ты на них смотришь?
— Просто смотрю.
Сидя на старом табурете, я не отрывал глаз: оба живых холмика дышали, оба (обе) до такой степени жалкие, 
Чайник закипел. Василек велел мне к хлебу взять из холодильника донского масла.
— Там два куска. Тот, который большой, — не бери.
— Василек! Но здесь так много крупных яичек! — с воодушевлением сообщил я.
— Обойдешься. Мне уже второй месяц не присылают.
Пили чай, говорили об эксперте, который так и не пришел — причина проста: Василек эксперту только пообещал заплатить. Не заплатил ему вперед. Нет денег.
— Потому и не пришел, сукин сын! — Василек, как оказалось, сильно на мели, даже курить нечего. (А если бы не мать и не ее донские дары!) Оказалось — курит чужие бычки. Я был потрясен не меньше, чем видом спаренно голодных девиц. Чтобы сын донской казачки был способен перевернуть урну возле метро и выискивать там окурки торопящихся (недокуривших) людей. Я не поверил. Нет и нет. «Первая затяжка настолько мерзкая, можно просто свихнуться!» — рассказывал он.
— А что Коля Сокол? — поинтересовался я.
— Живет... Выставился в Питере.
— А ты?
— А я сижу. Денег нет, чтобы ехать.
Коля Соколов — его сосед; мастерская рядом. Проходя мимо, я видел, что она заколочена.
— Слушай, слушай! — вскрикивает вдруг радостно Василек. — А ты знаешь, что сделал этот «делатель ведер»?!
Василек смеется, обыгрывая фамилию немца из Бохума: немецкий профессор выпустил в Германии прекрасную книгу о Яковлеве, об одном из художников-андеграундистов брежневской поры. И с какими иллюстрациями!.. — восторгается Василек.
Я примолк — Яковлев уже не оценит. Как и Веня, он безвылазно сидит в психушке. (Сошел с ума сам. Без залечиванья.) Ему, я думаю, шестьдесят. Трясутся руки, падает изо рта пища, и, если спросить, Яковлев охотно говорит о себе в третьем лице...
В дверь стучали. Уже кулаком.
— Опять звонок не работает, мать его! — ругнулся Василек.
Боялся, что разбудят усталых и полуголодных натурщиц. (У них нет сил, пусть хоть поспят.)
Но и я ругнулся: поди и открой!
— Или волнуешься, что я полезу в холодильник, пока ты дойдешь до двери?
Василек засмеялся — волнуюсь!
Пришел Чубик, или, более полно, Чубисов, человек острый на язык и в кругах известный — любил живопись, прекрасно в ней разбирался, а в наши дни пытался заработать критикой. Чубик даже выпустил (в соавторстве, сам писать ленив) две неглупые обзорные статьи, их прочли, их знали. При всем этом Чубик был обычный стукач. (Тоже знали.)
— Приве-ет! Что пье-еоом? — закричал Чубик весело и с очевидной надеждой примкнуть к нам и, глядишь, быть у стола третьим. Тоже ведь бедный. (Стучал он, понятное дело, на своих же, на художников.
