не хотела идти в баркас. Насилу ее втащили туда за рога. Не успели мы отъехать несколько от берега, как она стала мычать и метаться так, что баркас со стороны на сторону кренился и зачерпывал воду. Решили ее высадить на берег, и как только развязали ей на суше ноги, так она и бросилась стремглав…
— Нет, нет, маменька, вы пропустили самое чудесное, как перевозчик сказал: «Княгиня матушка, взбесилась Буренка, молоко от нее как бы беды их сиятельству князю Михайле не натворило. Упаси бог, и дитятко взбесится»… — и Нелли закатилась звонким смехом. Смеялась и Аннушка.
Миша сдвинул густые, как у отца, брови.
— Вот уж хохотушки! Ведь мы же помним, что сказал лодочник.
— А я хочу, чтобы маменька еще раз рассказала.
— Ну, не спорьте, — остановила детей Марья Николаевна и продолжала свои воспоминания о переезде через Байкал, когда Мише было около двух лет.
Пять дней бросал, как ореховую скорлупу, парусное рыбацкое судно разбушевавшийся Байкал. Миша, весь продрогший от холода, уже не плакал, а только жалобно взвизгивал, едва шевеля сухими, посиневшими губами. Марья Николаевна в отчаянье прижимала его к своей застывшей груди. Ей казалось, что она теряет и ребенка, который у нее на руках, и того, кто в последнее время уже так уверенно шевелился под сердцем, а в эти дни почти прекратил свои движения.
Марья Николаевна задумалась над тем, как передать детям ее тогдашнюю тревогу. Посмотрела на Нелли. Тяжелые ресницы слипались у девочки в медово-сладкой дремоте.
— Ты, Миша, пойди в классную, — шепотом, сказала Марья Николаевна сыну.
— Нет, нет, маменька, рассказывайте, я слушаю, рассказывайте! — сквозь сон просила Нелли.
— Я лучше спою тебе, маленькая моя, ту песенку, что певала над твоей колыбелью, — ответила мать.
— Ну, и еще лучше! — улыбнулась девочка, не открывая глаз.
Аннушка тоже прикорнула на диване.
Убаюкивая дочь, Марья Николаевна пела колыбельную песенку:
Налетели гуленьки на Неллину люленьку…
Нелли попыталась было подтянуть, но ничего, кроме сонного мурлыканья, не вышло. Марья Николаевна положила ее на диван рядом с Аннушкой и пела еще немного, все понижая голос. Потом прикрыла обеих девочек беличьим одеяльцем и вышла в соседнюю комнату.
На освещенном свечой столе белело оставленное накануне письмо от сестры, Катерины Орловой. Захотелось снова прочитать его:
«Среди посылаемых тебе, дружочек мой, книг ты найдешь роман госпожи Дюдеван, или, как она себя величает, Жорж Санд „Le Secretaire intime“ note 75, в русском переводе названный почему-то «Квинтилия». Романы этой писательницы вообще суть живые картины сокровенных чувств, рождающихся в самых тайных изгибах женского сердца. В «Квинтилии» ты увидишь главную героиню романа, женщину, созданную повелевать не только людьми, но и своими страстями. Женщину — прекрасную фантазию воображения, которая вряд ли может существовать на земле. Ибо, если б эта женщина жила, она свела бы с ума самого холодного флегматика, так много в ней прекрасного, возвышенного, так много простоты и очарования.
Она похожа несколько на нашу свойственницу княгиню Зинаиду Волконскую.
Кстати, да будет тебе известно, что Зинаида купила в Риме участок земли, принадлежащий некогда императрице Елене, матери равноапостольного князя Константина, и выстроила для себя виллу, необычайную по строгой роскоши, на самом краю вечного города. Великолепный фасад святого Иоанна Латеранского осеняет виллу с одной стороны, в то время как по далеко расстилающейся Кампанье из голубого лона Албанских и Сабинских гор тянутся к ней и входят в самый сад древние своды римских акведуков. Элен пишет, что вилла эта напоминает более католический костел, нежели обиталище одной из красивейших в свете женщин, каковою все еще слывет Зинаида. Боюсь думать, что опасения мои относительно ее намерения принять католичество скоро оправдаются. Уж слишком много возле нее, по словам Элен, вертится всяких монахов и прелатов! К тому же смерть Веневитинова не могла не подействовать на нее в смысле отхода от суетной светской жизни. При вилле раскинут украшенный скульптурами сад, который она называет «кладбищем друзей». Возле мраморного бюста Веневитинова мраморная же урна, увитая розами. Наша Элен часто бывает у Зинаиды и, несомненно, находится под сильным ее влиянием. Мать покойного Пестеля прислала Элен масонские знаки своего сына. Элен подробно описывает их в письме ко мне: на черном суконном нагруднике, обшитом прозрачным серебряным позументом, изображены череп и кости. И белый из слоновой кости ключ на голубой ленте. Элен счастлива этим подарком. «Значит, — пишет она, — Павел Иванович говорил обо мне своей матери, а это очень, очень много». Элен не стремится к восстановлению своего здоровья, ибо, по ее выражению, она жаждет лишь скорейшей встречи с Пестелем, если только душа ее достигнет тех высот, где, по ее убеждению, витают души таких подвижников, как он. Бедная наша Элен! Зинаида послала тебе ноты и несколько листьев с могилы Виргилия…»
Набежавшие слезы затуманили строки письма. Марья Николаевна отложила его и стала медленно ходить по комнате. Потом подошла к фортепиано, открыла ноты и запела. Сначала романсы Глинки, потом попробовала разучивать пьесы, которые прислала Зинаида из Рима. Последние были похожи на псалмы и церковное песнопение, но все же что-то теплое, как лучи итальянского солнца, проникало в эту строгую музыку. Когда она умолкла, в комнату после легкого стука вошел Лунин.
— Я долго стоял по ту сторону двери и слушал ваше пение, — заговорил он в сильном волнении. — Я давно-давно не слышал такой музыки. Я избегаю музыки, ведь она — язык окружающего нас невидимого мира и, как все таинственное, глубоко волнует все мое существо.
Марья Николаевна внимательно посмотрела в его худое лицо с большими глазами. Глаза эти светились болезненным блеском.
— А вот Веневитинов, — задумчиво проговорила Марья Николаевна, — когда накануне моего отъезда из России мы встретились с ним у Зинаиды, сказал, что ничто согласнее музыки не может раздаваться в нашей душе, когда все струны нашего сердца растроганы чувством меланхолии и сливаются в один вечный аккорд печали.
Произнося эти слова, Марья Николаевна перебирала клавиши, как бы вспоминая что-то. Лунин прошелся несколько раз по комнате и снова сел у фортепиано.
Марья Николаевна видела его тонкий профиль, тенью упавший на белую известь стены, видела сухие со стиснутыми пальцами руки.
— Вы очень похудели, Михаил Сергеевич, — ласково сказала она.
Лунин пожал плечами.
— Тело мое испытывает в Сибири страдания. Но дух мой, свободный от жалких уз немощи, странствует по равнинам вифлеемским и вместе с волхвами вопрошает звезды: что есть истина? Я жажду истинного счастья, а оно состоит в познании истины. Все остальное — лишь относительное счастье, которое не может насытить сердце, ибо не находится в согласии с нашими бесконечными плотскими желаниями.
Марья Николаевна снова пристально посмотрела в его лицо, и оно своей экзальтированностью напомнило ей какого-то средневекового фанатика.
Лунину показалось, что в ее глазах мелькнуло выражение страха, и он резко спросил:
— Быть может, мне лучше уйти? Вам тяжело со мной?
Волконская положила свои теплые пальцы на его руку.
— Не знаю, Михаил Сергеевич, — мягко сказала она, — не знаю почему, но я чувствую над собой ваше нравственное владычество. И от этого мне нелегко с вами. В этом вы правы…
Лунин поднес ее пальцы к своим бледным губам.
— Я счастлив, княгиня, вашим признанием и объясняю его лестным для меня соображением, что хотя вы по молодости не в силах принять сердцем моего трактования цели и смысла жизни, но разумом вы уже постигаете его. Подобное уже совершилось однажды в моей жизни с женщиной, которую я тоже глубоко любил.
Последнюю фразу Лунин произнес очень тихо, чуть запнувшись перед словом «тоже». Марья Николаевна опустила глаза на клавиши. В полированной слоновой кости отражалось колеблющееся пламя свечей и неясное очертание ее склоненной головы.