будто для бального декольте, в кроватке лежала годовалая красавица-кокетка.
— Ну, какова? — переспросила мать, восторженно улыбаясь.
— Очаровательна! Прелестна! — ответил я. — Лет через восемнадцать, гарантирую, будет такой же неотразимой потаскушкой, как ты, мой друг.
— Что?…
И мать, мгновенье тому назад блаженно-счастливая, ринулась на меня:
— Хам!… Хам!… Хам!…
И, упав на диван, горько зарыдала.
Стоя перед ней на коленях, я целовал ее мокрые от слез руки и молил о прощенье.
— Ну конечно, хам. Конечно! — говорил я. — Но разве, дружок, это для тебя новость? Разве ты не знала этого? Вспомни, как ты объявляла: «Я в восторге: Мариенгоф зверски мне хамит. Это значит, что я ему нравлюсь и он ухаживает за мной…» Теперь, дружок, у тебя появилась соперница — твоя прелестная дочка. И я хамлю ей. И это значит, что я влюблен в нее по уши.
Татьяна рассмеялась сквозь слезы. В нашем кругу это называлось «ее грибной дождичек».
— Значит, мир?
— Мир, негодяй.
Важный Татьянин дядюшка, бывший полковник-кавалергард, с усами, словно сделанными из ваты, снисходительно улыбался из вольтеровского кресла, единственной роскошной вещи в комнате.
Ровно через восемнадцать лет, при случайной встрече на Невском, я спросил этого пышного мужчину:
— А как Татьянина дочка? Как Татьяночка?
— Да ведь вы же, сударь, предсказали ее будущее. И не ошиблись… Романы, романы, романы!
Право, я нимало не удивился, — эти «романы, романы, романы» были уже написаны в сверкающих глазищах Татьяночки, когда она еще лежала в дачной кроватке из белых прутьев.
Взяв рюмку за талию, Эрдман сказал:
— Кто мои настоящие друзья, это я узнаю сразу после моих похорон.
— Почему так, Николаша?
— Твое здоровье!… — И он большим глотком выпил ледяную водку. — Видишь ли, цыганская карта предсказала, что хоронить меня будут в дождь, в слякоть. А ведь в такую погоду пойдут провожать меня на Ваганьковское только настоящие друзья.
Он налил вторую рюмку.
— За дружбу. Толя!… Сколько, нашей-то?
Без малого сорок.
В тот вечер мы крепко выпили.
Двухлетняя Олечка, внучка актрисы Казико, увидела в гостях большой портрет Толстого.
— Борода!… — сказала она уважительно. — Больша-ая, бе-е-лая… Деда хоро-ший.
— И умный, — вставила Казико. — Очень умный.
— И у-умный… всегда в горшок писает.
Я не убежден, права ли Олечка, если это понимать как образ примерного литературного поведения.
«ПОКАЗУХА!»
Это слово только вчера родилось, а сегодня его уже говорит город, говорит деревня, говорит интеллигент, говорит молочница.
Мимо моего окна опять шеренгочкой проводят малышей. Да это же трехлетние старики и старушки! Так же они повязаны поверх меховых шапок теплыми шарфами и платками; так же трудно, неровно передвигают жиденькие ноги в суконных калошах; такие же у них мрачные задумчивые физиономии. Словно головы обременены философскими мыслями. Чистый обман!… Впрочем, старики и старушки тоже нас надувают — философских мыслей у них в головах не больше, чем у трехлетних.
Ночь, как старуха в черном шерстяном платке, повязанном ниже бровей.
Уметь любить — это редкое свойство. Особенно для мужчин. Я бы даже сказал — это талант. Прекрасный талант! Он делает людей счастливыми. Ту, которую любят. И того, который любит.
Старый Эйх передал Юлиану Григорьевичу Оксману мою рукопись 'Как цирковые лошади по кругу… '. Это название мне больше нравится, чем безразличное «Мой век, мои друзья и подруги».
Первое название я взял из собственного ненапечатанного стихотворения:
С Юлианом Григорьевичем я познакомился в тридцать шестом году. Познакомился, и все! Одна случайная встреча, но очень приятная, упавшая в память и сохранившаяся в ней.
Оксманов в нашем литературном мире было — раз, два и обчелся. Он понимал литературу несравненно лучше, чувствовал ее глубже, судил строже и любил бескорыстней, чем наши многочисленные преуспевающие Ермиловы.
В том — тридцать шестом — году Юлиан Григорьевич был, как говорили, «без одной минуты академиком».
А стал… каторжником.
И неудивительно. Немногие крупные и порядочные люди уцелели в знаменитую эпоху. Потом, как бы оправдываясь, уцелевшие говорили:
— Я выиграл свою жизнь по трамвайному билету.
Теперь всем понятно, что люди тогда гибли, как говорится, — «за здорово живешь».
По этой же мудрой причине получил и Оксман свои десять лет магаданской каторги.
Спасибо еще, к стенке не поставили.
Но и там, в Магадане, наш «без минуты академик» сумел прославиться как… сапожник.
— Великолепные дамские туфельки делает! — рассказывали возвращенцы.
Было и такое: на одном длинном этапе (чем-то Оксман тяжело болел) его уже вытащили в мертвецкую. К счастью, на той узловой станции работал не медицинский чиновник, а горячий молодой врач. Он не только живых осматривал, но и покойников.
— Да ведь этот ваш труп дышит, — сердито сказал он служителю морга. — Вынести!
И Оксмана вынесли.
Жизнь! Жизнь!
«Все с пестрыми ручьями протечет…» — как сказано у одного поэта (могу же я, наконец, и себя процитировать).
И вот Юлиан Григорьевич Оксман — снова профессор, опять историк литературы, главный редактор… и прочее, и прочее.
Старый Эйх с удовольствием посылает ему «письмишки» не в каторжный Магадан, а в столицу Мира.
В последнем он лестно упомянул моих «Цирковых лошадей».
Ответ был написан 25/IV.
'Дорогой Борис Михайлович.
Вот уже и май через неделю. Хотел поехать в Ленинград, но паспорт пришлось сдать на прописку — так и остался без документа, не с чем в гостиницу попасть. А в гостях жить мне неуютно, старому каторжнику нужен комфорт, я уже не могу быть целый день на людях.
Устал безмерно — и никаких перспектив на передышку. Хочу в Саратов смыться недели на две перед дачей, но и там ждет работа — надо сборник своих старых статей подготовить к печати, да всякие чужие сборники ждут в гранках, в верстке, в рукописях. Иногда мне кажется, что я делаю один больше, чем весь Институт мировой литературы…
Я прочел все шесть тетрадей воспоминаний А. Б. Мариенгофа. Прочел не отрываясь, это был ведь настоящий разговор с умным и много думающим современником о многих людях, которых я и сам знал