(немного, правда, со стороны). Я не сомневаюсь, что для наших потомков записки А. Б. Мариенгофа будут значить то же самое, что нам дают в наших работах воспоминания Анненкова, Панаева, Юрия Арнольда, — м. б., даже больше в некоторых отношениях, так как Мариенгоф совсем не книжный, не тенденциозный, не зализанный. Но сейчас об опубликовании этих воспоминаний отдельной книгой не может быть и речи. Погода не та. Еще в прошлом году можно было об этом думать, но печататься, пожалуй, все равно не пришлось бы. Во-первых, имя не каноническое, во-вторых, молодость не героическая, в-третьих — интонация непривычная. Что же с этим делать? Я думаю, что надо печатать кусками, м.б., кое-что перемонтировать. Вот, например, Илья в «Литературном наследстве» готовит том по советской литературе 20-х годов. Я бы для этого тома «Мой век» приготовил, кое-что изъяв, кое-что взяв из других разделов, нарушив хронологию в порядке «лирических отступлений» и проекции в будущее. Совершенно неожиданный, но исключительно интересный получился в воспоминаниях А. Б, не кто иной, как В. И. Качалов… Менее интересен Маяковский — как-то скуповато о нем сказано, много знакомо в лучших вариантах. Никто никогда не пройдет мимо того, что написал А. Б, о Есенине. Все это, мне кажется, еще более значительно, чем «Роман без вранья». Как мне жаль, что я не редактор большого журнала!… Я бы на свой риск напечатал А.Б. Мариенгофа, как К. Симонов печатает воспоминания Любимова или как «Литер. Москва» печатала стихи Заболоцкого'.
Салтыкову уже было совсем плохо. Неожиданно кто-то явился проведать его.
— Занят, скажите, — прохрипел Салтыков, — умираю.
Форму объявления о своей смерти он написал сам:
'Такого— то числа и месяца скончался писатель М. Е. Салтыков (Щедрин).
Погребение там-то и тогда-то'.
И распорядился напечатать это объявление в «Новом времени», «Новостях» и «Русских ведомостях». В Москву же сообщить телеграфом.
Хорошо бы умереть не трусливей.
Только вот объявления о моей смерти «Известия» и «Правда» не напечатают. И превосходно! Биография должна быть цельной. Портить ее не надо.
Одну очень знаменитую актрису, не слишком разборчивую в своих любовных встречах, я спросил:
— Для чего вам нужны эти ничтожные романы?
— Для блеска глаз, Толечка! — ответила она.
Последний роман ее с жирнозадым завмагом уж больно противен был.
— Не понимаю, милая, как вы с ним можете… — брезгливо проворчал я.
— А я, Толечка, в это время зажмуриваю глаза и шепчу: «Шляпки, шляпки».
Кирилке:
— Во, брат, это артист!… Всем артистам артист!… Голос-то! А?… Пожалуй, если окошко раскрыть, его б и на Литейном слышно было, и на Невском… А?
При царе интеллигентные молодые люди сплошь и рядом с высшим образованием шли на военную службу «вольноопределяющимися». Так это называлось. И там фельдфебель, полуграмотный хам, орал на них, обучая казарменной «словесности».
Теперь то же самое происходит в литературе. Полуинтеллигенты, полуневежды, командующие Союзом писателей, орут на меня, обучая, как писать, что писать, о ком и о чем.
Мерси!
Говорили о грехопадении Анны Ахматовой.
— Разрешите, друзья, несколько осовременить афоризм Горького, — сказал детский писатель со скептическим носом, слишком тонким и острым для рядового человека.
— Ну, осовременивай.
И воспитатель молодого поколения отчеканил:
— Летать рожденный могет и ползать.
— Прелестно!
— Терпеть не могу чудес! — говорю всякий раз, когда ищу свои очки, только что снятые с носа.
Бывает, что даже умоляю, как в детстве:
— Черт, черт, поиграй и отдай.
Смерть — это неизбежный трюизм, неизбежная банальность. Так к ней и надо относиться.
Пытаюсь.
До чего преувеличен Маяковский! Не любим, но из чиновничьего, из рабского послушания преувеличен. Сталин распорядился: «Самый лучший!…» Ну, и пошла писать губерния — попал Владимир Владимирович в Пушкины нашей эпохи. «Баня» стала «Борисом Годуновым» XX века, «Облако в штанах» — «Евгением Онегиным».
Смех и слезы.
Какая же литературная «компашка» меня устраивает?
Извольте: Шекспир, Пушкин, Лев Толстой, Чехов.
Больше всего на свете я ненавижу ханжей. Но тому, кто написал «Дьявола», и это, по мне, простительно.
«… Астрову нужно взять Алену, а дяде Ване Матрену», — скрипит он.
А подальше и того пуще: «… приставать к Серебряковой нехорошо и безнравственно».
Ханжи на здоровье, ханжи, Лев Николаевич!…
А тому, кто написал «Дядю Ваню», и пококетничать не грех. Господь Бог ему все простит.
— Я же не драматург, послушайте, я — доктор.
Это он Станиславскому. И похулиганить горазд:
«На Страстной неделе у меня приключилось геморроидальное кровотечение, от которого я до сих пор не могу прийти в себя. На Святой неделе в Ялте был Художественный театр, от которого я тоже никак не могу прийти в себя…»
Вот хулиган! Вот прелесть!
— Стихов-то у меня… лирики… про любовь нет… Хоть шаром покати… — сказал Есенин. — Плохо это… Влюбиться надо… Лирически бы… Только вот не знаю в кого.
Он никогда не умел писать и не писал без жизненной подкладки.
На его счастье, в тот же день Никритина вернулась домой после вечерней репетиции с приятельницей своей Гутей Миклашевской, первой красавицей Камерного театра.
Большая, статная. Мягко покачивались бедра на длинных ногах.
Не полная, не тонкая. Античная, я бы сказал. Ну, Афродита, что ли. Голова, нос, рот, уши — точеные. Волосы цвета воробьиного крыла. Впоследствии Есенин в стихах позолотил их. Глаза, поражающие в своем широком и свободном разрезе, безукоризненном по рисунку. Негромко говорила, негромко смеялась. Да нет, пожалуй, только пленительно улыбалась.
Пушкин, казалось, угадал ее:
Александр Сергеевич не счел приличным напечатать эти свои отличные стихи, так как написал их о собственной жене.
У Сергея Александровича были другие этические правила.
Эти стихи, тоже написанные о жене законной, зарегистрированной, об Айседоре Дункан, Есенин, разумеется, напечатал. И слава Богу! У каждого века своя повадка.
На другой же день после знакомства с Миклашевской Есенин читал мне:
В первый раз я запел о любви…