Приехали набравшиеся страху, а непуганые. Точнее, не до конца. Ламповый приемник 'Филипс', проделавший, как преданный одноглазый пес, тот же, что хозяева, трудный путь, постоянно был настроен на Би-би-си, 'Голос Америки' и - самое зубодробительное - радио 'Либерти': местные глушилки работали кое-как, больше пропускали, чем забивали. Слушали открыто, как Москву.
С четвертого-пятого класса просиживал вечера в библиотеке, читал все подряд. Приходили журналы из-за Занавеса: помимо научных, 'Тайм', 'Лайф', 'Вог', 'Харперс Базаар', такого типа. Перед тем, как уйти в спецхран, неделю лежали в общем зале. Западная, но Сибирь, свои порядки. Английский он знал с детства наравне с русским, по-французски, по-итальянски, по-немецки, 'пальчиком водя', со словарем выучился за два года не только пробегать тексты - для тринадцати- четырнадцатилетнего еще полунепонятные, но полууже и понятные, - а и лопотать. Среди 'шанхайцев', осевших в городе, люди с языками были нормой, Элика натаскивали как своего, с нежной памятью о его китайском младенчестве, в свое удовольствие. Они вообще держались, как такой особый народ - шанхайцы: впоследствии Каблукова ни с того, ни с сего сводило с ними в Москве, в Сан-Франциско, в Риге. Язык, который им в данную минуту предлагали, был всего лишь как принятая в данном месте форма одежды, вся же целиком жизнь речи заключалась в интонации, интонация - в заведомой расположенности к собеседнику, расположенность - в этой самой памяти, непременно нежной, о своем прошлом, которого собеседник, как правило, был лишен. Узнай Каблуков Элика после встреч с ними, вполне вероятно, что он объяснил бы себе его стиль и образ простой принадлежностью племени, но тогда Элик был один, вне окружения.
Он приехал в Ленинград и поступил в Библиотечный институт, его потом переименовали в Институт культуры. Странное заведение - ни образования не давало, ни профессии, ни места в обществе, ни даже лоска, один диплом, с которым хорошо если брали библиотекарем, так для этого и техникума любого хватало. Учились в подавляющем большинстве девицы, хорошенькие, но не красавицы, впечатление производили вольномыслием: грубые свитера вместо блузок, никаких запретов и ограничений, главным образом, правда, на словах. Считанные юноши были субтильные, с длинными волосами, которые у них силой состригали при задержании дружинники. Элик тоже был невысокого роста, однако выгодно от них отличался ясными глазами и прической 'титус', польского происхождения. Со стороны казалось, что у них с Гурием параллельные судьбы: с периферии в Пальмиру, - если бы так не разнились четыре существенных обстоятельства. В своем Новосибирске он был гражданин пусть не первого сорта, но все-таки не ссыльный. Учился вместе с детьми привилегированных, жил, как и они, в вольерах Академгородка. Имел протекцию, по просьбе отца тамошний академик-физик позвонил в Ленинград академику-филологу. И был старше Гурия - и, стало быть, Каблукова, Тони, Валеры, Феликса, словом, 'всех' - на три года: большая разница в ранней молодости. Они кончали школу, а он третий курс. Так или иначе, ни Гурий с ним, ни он с Гурием сходиться не захотели, по обоюдному нежеланию: всегда держались друг с другом отчужденно.
Познакомились через Тоню. Шива, ее знаменитый хореограф, вел кружок спортивного танца в обществе 'Трудовые резервы'. Спортивный танец, хм. Валял дурака: 'А что вы хотите. Уанстеп, тустеп, тристеп, четырестеп - это что, не спортивные? Фокстрот - танец канадских кроссменов. Танго - разминочный танец горнолыжников'. К ним в Китай снесло семью русских из Буэнос-Айреса, и так доплелась она заодно со всеми до Новосибирска. Новосибирск - Шанхай Россия - Аргентина - двадцатый век. Папаша, бухгалтер, мамаша - ветеринар, это анкета, а в душе 'полотеры', в первую очередь, тангоманы. Одно время Элик к ним бегал каждый вечер. И пригодилось.
Тоня его привела, села в сторонке, а он напротив Каблукова и сказал: 'Говорите'. 'Это вы говорите. Вы, она утверждает, знаете все'. 'Все, что чье-то. Все не мое. А вы, она утверждает, то, что знаете, знаете свое'. Каблуков ответил сразу, но без нажима: 'Чепуха. Вижу пену, гадаю, что под ней. С одного края, с другого. И по-хамски: а, вот что! Потом проверяю, и, конечно, всегда не то. Вот это и есть, что я знаю, это и есть мое: что не то. В общем, 'знаю, что ничего не знаю' - вариации'. 'Сцио ме нихил сцире. Не совсем, не совсем. Скорее, аге квод агис, 'делай, что делаешь''. Он не произносил, а проборматывал это, намеренно - чтобы придать необязательность тому, в чем собеседник может почувствовать излишнюю значительность. Вместе с тем в тоне присутствовали как будто восхищение и как будто робость, для которых Каблуков не видел никаких оснований. Правда, Элик перемежал слова коротенькими смешками, при желании ими можно было свести приподнятость на нет.
Каблуков сказал: 'У нас учится венгр, он постоянно принимает таблетки. Против сонливости, но потом против возбуждения, тогда следующая - чтобы повысить активность, а ей вслед, чтобы расслабиться. Без конца, смысл каждой - исправление предыдущей. Похоже на вашу манеру речи'. 'Да я знаю, ответил Элик, не обидевшись. - Тут несколько причин. Во-первых, элементарная вежливость. Понимаете, я то, что называется хорошо воспитанный молодой человек. Во-вторых, я так и не усвоил вполне стандарт нынешнего русского языка. В-третьих, вы мне очень нравитесь, и я сдерживаю себя, чтобы не выказать это чересчур. В-четвертых, я хочу понравиться вам'. Он рассмеялся, и Каблуков широко улыбнулся. 'Чем же я вам успел понравиться?' 'Не чем, а каким образом. Очень хотелось - и понравились. Раз Тоне, то и мне'. Каблуков сидел у письменного стола, Тоня в кресле, смотрели на него, сидящего на диване, улыбались и молчали. 'Что, опять не то? - сказал Элик. - Вот видите'. Тоня сказала: 'Ничего страшного'.
Они так никогда и не перешли на 'ты'. Только в самую последнюю встречу. На 'вы' легче было не откровенничать, чего-то недоговаривать. Того, что могло бы походить на выяснение отношений. Беседовать с ним было интересно именно так, как бывает с путешественником. Он был в курсе всех современных дел, настроений и течений на Западе, особенно самых свежих, новейших. Встречался с иностранцами - аспирантами, приезжавшими стажироваться в ЛГУ. Это было опасно: казалось, весь КГБ только тем и занимается, чтобы таких вот, 'несанкционированных', встреч не случалось. Стажеры, очевидно, передавали его следующим: новая смена привозила те книги, которые он заказывал уехавшим. Плюс каждый оставлял те, что прочитал, главным образом, детективы. Комната, которую он снимал, выглядела книжной свалкой: за изголовьем стояли стопки ожидающих своего часа - проглотив очередную, он просто бросал ее на пол. Отсюда любой, кто приходил в гости, мог забирать, какую хотел, не спрашивая специального разрешения.
'Гуттенбергову галактику' Каблуков получил из его рук, с ним и обсуждал. Вернее, слушал, чтo за откровение тот и остальные миллионы поклонников Маклуана нашли в этой книге, потому что сам прочел с любопытством, но не более. Из объяснений понял, что современность требует 'драйва', надо иметь особый внутренний импульс входить с ней в контакт... Нерв?.. Ну, пусть будет нерв... В 'Луна-парк души' Ферлингетти и особенно в 'Вопль' Алена Гинзберга понемногу, по стихотворению вчитался, поэзию эту почувствовал. Но опять-таки не как современную, небывалую прежде, а как еще один образчик - как Уолта Уитмена, только послабее, да хоть как что. В конце концов он любую англо-американскую антологию так читал: одна страница выглядела посильнее, другая послабее, но главное было, что каждая что-то новенькое приоткрывала - заслоненное чужим языком, отдаляемое залезанием в словарь. Ознакомление оказывалось не менее важно, чем проникновение.
Зато 'Укрывающее небо' Болса он узнал только в пересказе Элика, тот читал еще дома, а в Ленинграде книги не было. По его словам выходило, что Болс главнее того, что пишет. Перебивая сюжет, Элик всячески на этом настаивал, немного чрезмерно. Чтобы это ухватить, тоже, понятно, нужен был драйв. Болс двадцати лет поехал в Марокко, осел в Танжере, провел в Северной Африке бo льшую часть жизни, употреблял тамошние наркотики - когда этим еще занимались, если не считать местных арабов, только знатоки и идеологи транса, предтечи надвигающейся массы унифицированных торчков и неформалов. Был бисексуален и с соответственным народом близок. Но Каблуков следил за перипетиями романа, за перепадами настроений, определявшими характеры героев, в самой литературной ткани улавливал игру напряжений. Драма, обещанная в одном событии, конфликт, намеченный в другом, вызывали тревогу, однако надежда, что они все-таки не случатся, уж слишком было больно, если бы случились, оставалась. И чем дольше, тем сильнее становилась тревога. Так что, когда та самая драма и тот самый конфликт разражались, это приносило удовлетворение и успокоение - сродни тем, что приносит сделанная наконец ампутация гангренозной ноги.
К середине уверенность, что худшее неизбежно, была уже ровно и безжалостно торжествующей. Однако то, что это в Африке, работало в двух противоположных направлениях. Африканское худшее, заведомо несоизмеримое ни с каким другим, заведомо подавляло своей беспредельностью и в этом смысле было самым убедительным на свете. Но то, что оно африканское, не могло не держать наблюдателя - Элика как читателя и Каблукова как его слушателя - на некоторой дистанции от действующих лиц. На той, какую