ничего не сказав, мотнул головой в сторону хорвата. Драго расплылся в улыбке, бросил хорвату 'пошли', и они пошли. 'Мне тогда, Анатолий, убить человека стоило меньше, чем комара прихлопнуть!' - Он хлопнул ладонью правой руки по тыльной стороне ладони левой и сощелкнул с нее пальцем на пол мертвое насекомое. Воображаемое - но все остальное так было наглядно, что в ту минуту я его увидел: мошку, которую он сконцентрировал из воздуха, чтобы тут же весело и артистично превратить в ничто.

Они пошли к лесу, и Драго уставился на сапоги хорвата: коричневые, эластичной кожи, немножко бутылочкой, ну мечта. Он даже подпихнул его прикладом, чтобы побыстрее. Но тут их бегом догоняет другой парень, из тех, которые с ним там стояли, и говорит, что командир велел вести 'пленного' обратно. Драго, обозленный, гонит его назад, к Джиласу, и тот предлагает хорвату: если дашь честное офицерское слово, что, когда мы победим, а это будет через год, максимум два, ты прилетишь и посадишь на нашем аэродроме самолет, то я тебя сейчас отпущу. Тот подумал и говорит: годится, честное слово, только вы сперва победите. И уходит с провожатым, уже не Драго,удаляется в драговых сапогах. А в сорок четвертом, представьте себе, появляется на бреющем полете, покачивая крыльями, и сажает свой 'мессер', не новый, но вполне приличный. Драго его на следующий день встречает и говорит: давай меняться сапогами. Тот был уже в чине майора, но и Драго в капитанском: хорват посмотрел на его сапоги, без всякого уважения, почти презрительно, и, ни слова не говоря, ушел опять, второй раз. 'С тех пор я Джиласа и невзлюбил. И правильно сделал: не было в нем широкого масштаба, не за страну он радел и не за свободу, а главное, чтобы против Тито. Сейчас-то во всем мире так, и в России в первую очередь: кто кого сковырнет, задвинет, посадит, уберет. А тогда политика еще не боярской была, а государственной'.

Я поверил этой истории без единого сомнения, от начала и до конца. Я однажды переводил несколько песен из собрания Вука Караджича, сербский эпос. Одна была про то, как девушка из знатной семьи вышла замуж за короля, не помню какого, какого-то не очень убедительного - динарского? далмацкого? Через некоторое время два младших брата, совсем еще дети, поехали навестить сестру. Она их увидела издали, из окна дворца, и говорит мужу: давай их убьем. Муж, в общем, не против, но его смущает, что скажут короли валашский, венгерский и венецианский. Тогда давай выколем им глаза. Король говорит: это другое дело,и выкалывает. Те садятся на своих лошадей и отправляются домой. Отец видит их приближение, выходит за ворота встретить. В это время с одного из них падает шапка, они спешиваются, шарят руками по земле, не могут найти, и тогда отец говорит матери, что их ослепили, и мать плачет... Художественный пуант упавшая шапка, к этому вся песня идет и на этом достигает эмоционального пика. Но на меня не сравнить насколько сильнее произвела впечатление сестрица: 'Давай их убьем. Нет? Тогда давай выколем глазки'. Никакой мотивировки, на ровном месте. Я в ту минуту подумал, что это такая условность, свойственная эпосу вообще, а сербскому в особенности. Но когда Драго рассказывал про летчика, я, подготовленный песней про ни за что ни про что изувеченных братичках, не только без оговорок принял на веру его слова, но и, убежденный его рассказом, понял, что факт, по поводу которого была сложена песня, абсолютно правдив и тем самым историчен.

Но это было вступление, я ждал главного сюжета. После войны он занял место и в политике, и в руководстве Югославии. Разумеется, не первостепенное, однако имя его повторялось в газетах, и у публики, в общем, было представление о том, кому оно принадлежит. Он был убежденный сталинист, думал то же, что Кожев говорил Берлину: что в массе своей люди - славяне во всяком случае - косны, добра своего не знают, как африканские дикари, и к лучшему - для них же лучшему - их надо тащить за шкирку, подгонять штыками, давать острастку пулями, настоящими. Только Кожев выкладывал это полуиронически, а Драго совершенно серьезно и безжалостно. Когда Тито порвал со Сталиным, он порвал с Тито, во всеуслышание объявил об его измене и был тотчас посажен. Лагерь, как и следовало ожидать, был один из тех самых кошмарных, голодных, безводных, о которых потом написали, и мир в очередной раз попытался и в очередной раз не нашел сил ужаснуться. Там били чудовищно, унижали чудовищно, попросту истребляли, но его, то ли по указанию из центра, то ли за ненависть к ним, за непримиримость, то ли потому, что в таком месте иначе нельзя, били, унижали и уничтожали, как звери зверя. Целый день под палящим солнцем он ударял кайлом по каменной скале, а между вечерней кормежкой и отбоем должен был брать лопату и спускаться в выгребную яму отхожего места, прямо под вырезанные в дощатом помосте дыры, в которые другие зеки продолжали справлять нужду и в те полчаса, когда он их испражнениями наполнял ведро, чтобы передать такому же, как он, животному, стоящему наверху.

Сержант-охранник однажды ударил его ногой в пах, просто так, проходя мимо. Драго согнулся, постоял, пока тот скалился, а выпрямившись, сказал: 'Я тебя когда-нибудь найду и так всажу, что малафья из ушей вылетит'. Тот в него вгляделся и стал приходить в палатку ночью: будил, вел к яме, ставил под очко и опорожнялся на него. За несколько дней Драго наточил лопату до остроты бритвы, оставил под помостом и в очередную ночь, когда сержант спустил штаны, всадил ему снизу в задний проход по самый черенок. Тот закричал и рухнул вниз на руки Драго. На руках, чтобы не замарать, он оттащил его к краю ямы, снял форму и переоделся. Еще в первые дни пребывания в лагере высмотрено было место под колючей проволокой, где большая каменная плита выглядела - с того расстояния, на какое к ней можно было приблизиться,- расколотой. Так и оказалось: он вынул кусок за куском, подлез в образовавшееся отверстие и ушел в лес.

Местоположение лагеря он знал, еще когда сам отправлял туда людей. За половину ночи дошел до моря, через четверть часа быстрой ходьбы по берегу наткнулся на рыбацкий домик, против него на песке стояла лодка, без весел. Оттащил ее к воде, поискал вокруг, чем грести, увидел валявшуюся старую доску и отплыл. К середине дня его подобрал советский торговый корабль...

Я просто слушал, и то, что я слышал, а за сорок лет до того слышал Берлин, была не Америка, умозрительно сформулированная мною как место, в котором может случиться все, включая и такое, и даже не экзотика какого-нибудь принципиально не формулируемого Китая, в котором только такое и должно случаться. И не 'Чужой' Альбера Камю. И вообще не то, что может быть хоть как-то описано, то есть так или иначе объяснено, так или иначе понято,- но то, что может быть только принято, как оно есть. Объяснять тут было нечего. На этом оказывалось основано само существование человечества: все допустимо было отбросить, мысли и размышления, мораль, да сами чувства в конце концов, а это нет. Я спросил, как реагировал на рассказ Исайя. 'Ха, он умел и молчать, не только говорить. Он все на этом свете ценил, потому ценил и молчание'.- 'И ценил,- вмешалась Визма,- молчаливых людей, чье молчание понятно окружающим близким'. Так что просто улыбался, печально, беспомощно, соболезнующе. Потом сказал: 'Так бывает. Я знаю, что так бывает'. Я узнал эту интонацию, так же он говорил мне однажды: 'Да, зло есть. Зло существует, никуда не денешься'.

В Москве не били, и если унижали, то не намеренно, а потому что такой в России модус вивенди. И Сталин был - рукой подать, метрах в трехстах от пешеходов, за Кремлевской стеной, настоящий Сталин. И коммунизм строили именно так, как он, Драго, хотел, реально. Все было о'кей, только не было тепла: согретого на солнце винограда, теплого моря, горячего песка, жарких тел под легкими накинутыми рубахами, громких голосов и вообще - не улыбались. Его определили на радио, как потом в Америке. 'Автократия, демократия воображение-то одно: раз из Югославии, пропагандируй Югославию'. С радио провалилось: пару раз понес отсебятину, не вредную, но хуже, чем вредную несанкционированную; один раз матюгнулся - потом доказывал, что в Югославии п..., тем более что похожа на печь, совсем не то, что в России п..., похожая на воронье гнездо; потом оказался в ночной студии с дежурной монтажницей. 'Из-за коридоров. Длинные, едва освещенные, пустые коридоры - как в мертвецкой. Ну не мог я по ним ходить, нужно было доказательство, что, кроме меня, еще что-то живое есть. И, кстати, такое оказалось живое!' Сказал явно для жены - она опять, как на любимое балованное дитя, махнула в его сторону рукой.

Решили, нечего ему делать в столице - при такой плохой управляемости может своим же балканским безумцам что-нибудь ляпнуть и тем нечаянно обострить международную обстановку. Отправили в Ригу директором типографии, номенклатурная, из средних, позиция. Там встретил Визму, потом оказался с ней в ночной метранпажной. 'Все врет,- сказала Визма с усталым восхищением.Познакомились на пляже в Дзинтари, ходил свататься, просил у моей матери согласия'.

'Я к ней ходил посмотреть, какая ты в старости станешь, вот зачем я к ней ходил'. Визма повторила свой милый пренебрежительный жест рукой, встала достать из холодильника новой закуски, он крепко прижал ладонь с растопыренными пальцами к ее ягодице и держал, пока она проходила мимо.

В Латвии он стал томиться невыносимо. Купил домик в рыбацкой деревне, все тех же завел кур, коз, овец. Думал только о побеге, опять в лодке - в Швецию. Но как выходил на берег, как видел эту холодную

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату