у сякого-то. 'Такой-то' мог быть известным доном, но 'сякой-то' мог оказаться продавцом в мебельном магазине, знавшим, однако, интересовавший американца предмет из первых рук - потому что происходил из специальной семьи, или дружил в молодости со специальным человеком, или просто занимался предметом всю жизнь, а мебелью - положенное делу время. У Берлина, как говорил этот бывший студент, было 'интимное знание людей, но он делился им, насколько считал нужным, и с кем! - со мной, желторотым аспирантом, невеждой, незнакомцем - как если бы я был его старый друг'. Он искренне не считал, что время для него ценнее, чем для других, например, чем для его студента, которому загодя назначил день встречи и, вдруг получив после этого приглашение в Виндзорский дворец, поехал разыскал в дальнем конце Оксфорда его квартирку, чтобы оставить записку с извинением и просьбой перенести визит. 'Поверьте,говорил, и через пятьдесят лет находясь под впечатлением от этой внимательности, получатель записки,- там и тогда это вовсе не было общепринятой вещью. Он один мог такое сделать: отправиться через весь город, пусть и не такой большой, но к кому! - ко мне, желторотому аспиранту, невежде, незнакомцу!'
Когда этот бывший его ученик, один из многих, в те дни почти безымянный, а ныне директор Библиотеки Конгресса, рассказывал, как его знаменитый оксфордский тютор обедал в их семье или привозил извинительную записку,- и, рассказывая, не удерживался от давнего воодушевления; когда Драго вспоминал, как Исайя с удовольствием к ним приезжал и с какой приподнятостью и даже волнением они его ждали и встречали, потому что 'ведь он был и по-миhлу
хорош, и по-хорошему мил, правда?',- я и умом, и 'гуморальной жидкостью', и мышцами лица заново переживал, какой это правда был прелестный человек, какой пленительный. Такую он доставлял радость, что хотелось почаще давать ему знать, как он тебе нравится. Однажды, после вечера, который он провел у нас в гостях, я, провожая его до такси, сказал: 'Ладно, любите нас вполовину, как мы вас,- пойдет?' С деланным возмущением он мгновенно мой сентиментальный удар отбил: 'Какие вы говорите ужасные вещи! Только равенство!' Под веселый аккомпанемент его и моих улыбок.
В провоцирующих на откровенность вопросах Драго была заложена презумпция отношения к американцам как к нации, лишенной 'нашего' европейского чутья, 'нашего' знания, 'нашего' ощущения себя в мировой, 'вечной' истории. Это было не для Берлина. Для Берлина было то, что в первую же с ним встречу рассказал его будущий аспирант, как это так случилось, что его потянуло на Россию. Он учился в рядовой школе в Пенсильвании, шла вторая мировая война, и он спросил у учителя, почему Россия так хорошо воюет, защищается. Франция сдалась за недели, вся Европа уложилась аккурат в гитлеровский блицкриг. Сопротивление Британии можно было объяснить англо-саксонским характером, но Россию?.. Учитель сказал: 'Молодой человек, вам надо прочесть 'Войну и мир''. Так мог ответить и европеец, но из его уст это прозвучало бы как концепция, которой он чуть-чуть устало делится с другими,- как один из возможных ответов. Учитель же обыкновенной школы в Пенсильвании давал прямой, единственный, почти математически ясный, именно и только на этот вопрос ответ, истинность которого заключалась прежде всего в уверенности, что отвечать надо именно и только так.
О высоком реноме колледжа Брин Мор я узнал только после того, как получил оттуда приглашение на семестр. Это было одно из, по американским меркам, старых высших учебных заведений, ста с лишним лет, одно из принадлежащих к 'Семи сестрам', семи престижным женским колледжам, дорогое, отчасти аристократическое. Бродский сказал: 'Будете читать лекции персидским и арабским принцессам'. Принцессы - были, одна пакистанская и одна арабская. Пакистанская однажды мне похвасталась, что ходит в парикмахерскую только по бесплатным рекламным пригласительным талонам. В последующие годы я встречал в разных уголках Европы и Америки пожилых респектабельных леди, которые оказывались выпускницами Брин Мора и, узнав, что я там учил, приходили в трогательное возбуждение. Здания из серого камня, архитектурно ориентированные на что-то вроде Оксфорда, больше тяготели к представлению о 'храме науки', нежели к шалопайскому американскому 'кампусу'. Студентки знали мало, почти ничего, но в отличие от европейских, знающих кое-что и систему, через которую это можно превратить в что-то, были готовы узнать всё. Были открыты каждому слову, как tabula rasa, придающая любой написанной на ней проходной фразе значительность изречения. В комментариях и сопоставлениях, которые они делали, проявлялись, как правило, свежесть и новизна, граничащие с дикостью. Из-за 'незамыленности' зрения они видели вещи, ускользающие от профессиональных исследователей,- как, например, Марго Розен, спокойно, без присущего в таких случаях филологам Старого Света ажиотажа заметившая, что Гость из Будущего в 'Поэме без героя' играет роль Данте при Ахматовой-Вергилии, вместе путешествующим по темным кругам 'Божественной комедии': он сходит к мертвым, чтобы рассказать им про живых и потом живым рассказать о мертвых - как его прототип Исайя Берлин привез в закрытую железным занавесом Россию сведения о людях Запада или оказавшихся на Западе и увез на Запад слова тех, кого увидел в России.
О'кей, Америка была увлекательна и привлекательна, открыта живому слову и личности говорящего, но ведь и окатывала тоской, иногда смертной - сплошь и рядом происходившей оттого же, чем увлекала и привлекала. Он мог почувствовать себя, 'как, помните, в опере 'Пелеас и Мелисанда' Мелисанда говорит: 'Господин мой, я несчастлива здесь...' Голо спрашивает: 'В чем дело, Мелисанда? Почему ты вдруг начинаешь плакать?' - и она, рыдая, отвечает: 'Я чувствую... я здесь плохо себя чувствую'.- 'Плохо чувствуешь себя? Что случилось, скажи мне?' 'Не знаю. Я плохо себя здесь чувствую... Господин мой, я несчастлива здесь'.'...Кто-то сделал тебе что-нибудь плохое? Кто-то обидел тебя?' - 'Нет, нет, нет, никто не причинил мне зла...' - 'Тогда что это? Ты не можешь привыкнуть к здешней жизни? Слишком скучно? Это правда, замок очень старый и угрюмый, слишком огромный и холодный. И люди, что живут здесь, все старые. И страна тоже, может придавить тебя угрюмостью, со всеми своими лесами, всеми этими бессолнечными лесами. Но мы можем заставить все это засиять, если захотим...''
Америка заставляла 'все это' засиять. Замок имеет право быть старым, угрюмым и холодным, и люди старыми, и леса мрачными, но колледж Брин Мор был как замок, и старые люди - как молодые, и хищная природа - как роскошная. Американские просторы были мускулистыми, почти как американские культуристы, в них не было ни камерной уютности европейских, ни покойной расслабленности русских. Воздух или не пах ничем, потому что чистый,- но не как ключевая вода, как дистиллированная, так что прохватывал ничем наподобие обморока; или именно потому что чистый - в него вторгались обессиливающие струи нагретой мостовой и поп-корна. У американцев ведь что, говорил Драго, только корн-корн-корн. Летние, вынесенные на улицу кафе выглядели карикатурой на европейские: сок, кофе, лимонад приносились на столики в одинаковых цилиндрических жестяных банках. 'А на церквах здесь,- подбавлял Драго,- крест равносторонний, как плюс'.- 'Ну это уж чересчур антиимпериалистическая критика',- снисходительно посмеивался Исайя. 'А климат! Ведь все лето передвигаешься, просто как животное: дышишь и переставляешь копыта!' - 'Климат - да, согласен: сколько нам ни рассказывали про Америку, почему-то никто даже не упомянул, что это тропики'.
'Ну, конечно, он любил к нам приходить - с чего бы ему не любить? убежденно рассказывал Драго.- У американцев ведь, в общем, безвоздушно, а у нас душевно. Как в закуте: молоком пахнет, шерстью, скотинкой, душновато, тесновато, а главное тепло - как сама жизнь. Икона вон висит - Николай, по-нашему Слава, то есть Николаю Слава, но и так понятно,- и ведь верить не просит, хочешь - верь, не хочешь - не надо, просто Никола такой из семейного альбома. Никаких указаний, как жить. 'Пристегните ремень, это закон', 'не мусорьте, это против закона' - никакого деспотизма Закона. Закон есть, все без надписей знают, а деспотизма нет. Это и было то, что он тогда сформулировать старался: отрицательная свобода - положительная свобода, либеральная романтическая. Не утверждаю, но допускаю: он ту и другую у нас, под нашей крышей, да просто во мне - живьем видел. Негативная свобода - маленькая, как коробочка, максимум с грудную клетку, и у нас, у славян, это - воля. Условно, конечно, огрубленно, зато наглядно. Степка Разин, Раскольников - только Раскольников не Наполеон ни в коем случае, а именно Степка. А позитивная, в непременной и неотменимой связке с ответственностью,- это что-то вроде прав человека в современном исполнении: борьба за права человека, торжество прав человека. Иначе говоря - диктатура этих самых прав: огромадная - и со всех сторон накатывает на маленькую. И маленькую - так Исайя понимал - надо поэтому защищать, хоть она бывает и разбойной. В отрицательной свободе есть положительная ценность, а в положительной - обязательная положительная цель. А это, он знал, опасно. Национализм, например. Наш, например, балканский национализм'.
Он стал рыться в ящике стола. 'Была фотография, мы с ним в нашем дворе. Я на ней вышел призраком, сказал ему: я тут как призрак. А он: а я как
аhгент, преследующий призрака. Нет, не найти. Зато смотрите,- он вытащил старую афишку,- я вам