днем и на полу. И герои гибли от настоящего, гибли, когда оказывались вместе в настоящем времени, 'щас', от невозможности каждую секунду жить. Пока они стремились друг к к другу из прошлого в настоящее, из будущего в настоящее, счастливцы, они не думали, в какую ловушку попадутся в настоящем, когда каждая минута без передыха будет посвящена вниманию друг к другу. И как только они оказывались вместе, бесчисленные герои, они гибли, как котята: и Онегин со своей Дездемоной, Отелло с Таней, Пушкин с Таней, их тысячи, не вынесших тяжесть настоящего, когда каждая секунда - это мороз по коже, а не 'мороз и солнце'. Оно, конечно, но кто настучал на нас, что нам подавай настоящее, вот оно вываливает на нас целый столп 'единиц времени', где каждая единица имеет свое неповторимое ощущение, каждая съедает нас с жадностью, присущей только ей, и мы погибнем от него, оно испепелит, но мы протянем, сколько можем, в этом настоящем времени, 'щас', не избавимся друг от друга ни ножом, ни словом; как он уязвим, настоящий момент, тончайшая пленка в один миллиметр, копнешь чуть глубже, там уже прошлый момент, чуть оторвешься, там уже будущий, страшно пошевелиться в настоящем моменте, и нечего ботинками стучать, нечего орать, чтобы оглушить настоящий момент, хрупкое создание; затормошили его до красноты, остается прикончить на месте; восхищает сдержанность настоящего момента, кто в него попадает, на того он и распространяется, а кто мимо идет, за тем он не побежит, мы попали в его фокус без глаз, без ушей, без каких надо органов, чтобы его воспринять, с недоразвитым зрением и слухом, пригодным для будущего и прошлого момента, для воображения, но не для настоящего момента, мечемся, сколько еще!
Остается, как спасение, программа, но любая программа исчерпывает любую программу, сводит к нулю, чтобы начать с нуля следующую программу при нуле градусов за окном, в размазанной под ногами водянистой жиже в один миллиметр зла, с подергивающейся пленкой настоящего, по которой легко бегают водомерки, скользя лапками по зеркалу пленки, отражающей сколько надо неба и берез, всего, что попадает в перспективу, в луч света, который падает на нее; перебирают лапками пленку воды букашки, сейчас де и умру, осуществив свой настоящий момент, они будут прикончены лучом света и не отразятся из прошлого - со дна лужи - на пленке воды, которая, как зеркало, отражает все, что сверху, не отражает ни малейшей подробности своей посеребренной стороной снизу, она превратится к утру в корку льда.
Мы лежим без сил, силы оставили нас здесь, в комнате, мы оставили силы там, за окном, среди людей и животных, домашних, которые приспособились к людям, быстро сориентировались, перешли на хлебные крошки и колбасу, голуби кланяются, как китайские болванчики, под ногами, скоро разучатся летать, и воробьи скоро разучатся воровать, привыкли на дармовщину, испортились, стали хуже по характеру, наглее и жирнее, и все, что будет приспосабливаться к человеку, будет наглее и жирнее: деревья, яблоки и реки; быстро природа сориентировалась и приспосабливается теперь не к дождю и к солнцу, а к человеку, к дерьму, которым он ее ублажает, к ножницам, которыми стрижет, и голуби, и воробьи, и липовые аллеи - все переориентировались на хлеб и воду, предатели; человек, конечно, нехороший, раз повел их за собой, сами они нехорошие, раз за ним пошли. Остались еще кое-какие дикари, которые не хотят размножаться в неволе и хлеб с руки не берут, вымирают себе преспокойно, и кто не приспособится к человеку, тот вымрет, именно к человеку, а не к солнцу и дождю, а кто не вымрет, тот приспособится. Легко сказать - приспособиться к человеку - к слесарю и милиционеру, тогда надо вымирать, уже сегодня начинать, пока таксисты развозят горох, а ветер давит на поясницу, которая будет неделю болеть, уже продавил. А нельзя так, чтобы и не вымирать, но и не размножаться в неволе? Пусть этот человек - кассир и билетер - думает, что уже вымерли, что уже приспособились, а мы, как пять лет назад, как стеклышки, чистые, только сил нет, чтобы собраться и встать с поля, где, как спички, рассыпаны руки и варежки.
Где Отматфеян? Он еле дышит, он вдохнул за папу, еще раз за маму, продышался, он полон сил; где его любимая? она полна сил, сверкает пятками, щебечет, расчесывает гриву, она еле дышит. Вполне можно повторить. Не в этой позе, а в другой, не с этой стороны, а с другой и не в этой последовательности, в переносном смысле, исключая сказанное, нарушая смысл, нет, но если за это сразу вышка, то не надо, не надо и все! нет, если за это сразу вышка, то все равно пусть будет со всеми вещественными доказательствами: тряпками и отпечатками пальцев, и следами на полу. Жизнь хлещет вовсю, повышается температура тела, меняется оскал рта и цвет глаз и цвет... конечно, за это вышка, а пытки - в сторону, потому что Отматфеян припер свою любимую к стенке, и она сейчас все выложит, что не хотела говорить, что скажет сейчас, все равно скажет, не сейчас, так через минуту, расколется, а он и уши развесил, а надзиратель слушает, да ест. О чем они говорят? Трудно уловить смысл. За этим смыслом стоит второй смысл, который доходит до нуля и меняет знак на противоположный: она начинает убеждать его в том, в чем он ее только что убеждал, она отрицает то, что утверждала минуту назад, он отрицает то, что утверждал, они говорят одновременно, и когда она голос, он - фон, и когда он голос, она - фон, а потом уже голос на голос и фон на фон, они сейчас состоят из ушей и звона в ушах, за пять минут любовь, а на нее годы уходят!
Где наш друг дорогой, которого никто не зовет, который всегда приходит не вовремя с сеткой продуктов по воскресеньям, где Чящяжышын? Вот он стоит, пальцем дверь толкнул, она и открылась, поставил в дверях сетку, набитую телятиной и помидорами, сетка на ногах не стоит, рухнула на месте, сетка-то пустая. 'Поесть чего-нибудь дадите?' Это он у нас спрашивает, целый день в городе, хотя бы в магазин зашел, зачем ему в магазин, когда можно сразу - в холодильник. Новости с него так и сыпятся, как прошлогодний снег: 'а вы не слышали?' - не слышали, 'не смотрели?' - не смотрели, и 'не ходили?' - не ходили. А он слышал, смотрел и ходил, и теперь рассказывает. Никто нас отсюда, точно, не выпустит за хорошее поведение, поэтому он предлагает побег. Он ради нас на все готов: решетку зубами перегрызет, с проводником договорится, принесет два плаща, чтобы мы дернули отсюда на все четыре стороны, разбрелись, как бараны, по семьям и учебным заведениям; не-а, не разбредемся, будем здесь вымирать. Он хочет как лучше, Чящяжышын, лучше бы в магазин сходил; он ради нас каждый день готов на подвиг, а мы его не ценим. А помолчать он не может? Нет, он еще не все ^сказал. Еще не сказал, что мы здесь прокиснем за решеткой, если не он, а побег нас спасет, и на воле мы расцветем, будем цвести, как он, а пока надо готовиться и не валяться по утрам в постели, а бегать в тюремном дворике, как у Ван Гога заключенные бегают друг за другом, прямо по периметру, полезно для здоровья. Теперь, кажется, все сказал и даже сказал, что ему больше нечего сказать. Ну, раз сказал, то пусть двигает отсюда, нет, он сел и ждет, что мы ему на это скажем. Нечего сказать. Раз нечего, тогда он еще забыл сказать, что если стрелять в нас будут из духового ружья под духовой оркестр, так он нас собой прикроет, он как ляжет на нас, так и встанет, ему пуля в одно ухо влетит, в другое вылетит, зато мы как ляжем, так уже не встанем, эта шальная пуля найдет нас под Чящяжышыным, целым и невредимым; это если будут стрелять, но, может, удастся и так, без одного выстрела, без шума и пыли, он все продумал, у него и деньги для нас есть, он нам ренту положит, у него только сейчас денег нет, и ему надо рубль взаймы дать. Рубль дать можно. И побег наш должен быть такой, во всей красе, а не какой-нибудь там, чтобы с этим побегом в историю войти. Побег наш должен быть изобретательным, но простым, в нем должен быть определенный риск, но все должно быть надежно, он должен быть зрелищным, но так, чтобы никто не видел. Он все уже придумал, Чящяжышын, нам только остается предложить свой план. Ну до каких пор друг наш будет приходить и вмешиваться в нашу жизнь, как в свою, жизнь! 'Так вы что, против?' Нет, мы - за!
Тогда все в порядке, быстро выпьем по чашке огненного бульона, сожжем язык до костей и два часа подряд будем обсуждать, благо язык без костей, как будем действовать, как только Чящяжышын нам свистнет. Конечно, мы не против пожить в домике, который Чящяжышын для нас сколотит в глухом лесу, где не будет ни света, ни радио, ни волны, который мы сами для себя сколотим, и вокруг него сами сколотим глухой лес. А он не подумал, Чящяжышын, что в этот глухой лес, который мы с таким трудом для себя сколотим, сразу железную дорогу проложат. Он не подумал, что сразу же в наш глухой лес попрутся все сразу в резиновых сапогах и будут грязь месить вокруг нашего дома, похлюпают-похлюпают и асфальтовые дорожки раскатают. Об этом он не подумал. Думать надо. Нет, уж лучше мы здесь будем подходить к телефону и отвечать на письма, и убивать настоящее время за круглым столом. Одно смущает, что если это они все за решеткой, если относительно решетки они внутри со своими домами, телеграфными столбами и растительностью, а мы относительно решетки - снаружи, в своих апартаментах, среди стульев и тарелок, они выдержат? Они не захотят сюда к нам в комнату, на свободу, а вдруг захотят, будут грызть решетку с той стороны, со стороны улицы, пойдут все вместе на приступ, чтобы все, сколько есть миллионов голов, смогли уместиться у нас в комнате, на свободе, а ведь комната не резиновая; вопрос, кто за решеткой, если мы, то мы должны бежать, а они обороняться, голова кругом идет, а Чящяжышыну наша мысль понравилась, он только теперь не знает, с какой стороны ему рваться, с какой стороны решетку пилочкой подточить.
А кто такие 'мы'? Это 'я' плюс 'они', прямая зависимость 'я' от 'они' и обратная зависимость 'они' от 'я', 'мы' - это личное, которое