подошел к окну, а Василькиса все еще оставалась в постели. И он смотрел на улицу, и к стеклу прилип лист, и его хотелось отлепить, как мокрую марку. С тремя оторванными зубчиками. Гашение третьего дня. И вдруг Н.-В. сказал. Сказал и вдруг сам испугался. 'Я тебя, кажется, не люблю', - он это промямлил и еще немного постоял, глядя в окно. Что 'кажется'? 'Кажется' я? 'Кажется' тебя? Или 'кажется' не люблю? Что именно? И когда он повернулся, то увидел, что Василькисы в постели нет. Он оглядел комнату, но и в комнате ее не было. 'Слышала и ушла', 'не слышала'. И когда он увидел ее в ванной, ее мокрые руки и лицо и слегка влажные волосы, ему так захотелось, чтобы она не слышала, и он сказал: 'Ты слышала, что я сказал?' - 'А что?' Он бы никогда не повторил. Осечка. Он промахнулся. Но ведь можно стреляться до конца. Он бы никогда. И вместо того, чтобы ранить ее или окончательно убить, он вдруг обнял ее, сказал: 'Куда-то делся Свя, не понимаю, ни его нет, ни машины', 'Наверное, уехал', - сказала спокойная Василькиса. 'Но куда? Не понимаю'. Было воскресенье, в небе летали самолеты и шел дождь. В небе был парад, а дождик почему-то был липким, он прилипал к телу, и тело тоже было липким, и он был каким-то грязным, этот дождь, может, из-за бензина в небе, а может, из-за шума в этом небе. Воскресный завтрак тоже не клеился. Василькиса разбила тарелку. 'На счастье', - сказала она. 'Может, пиво продают, - сказал Н.-В., - пойду посмотрю'. Он шел и нес воздух в пустой банке. Стояли домики, в которых поживали людишки, ели шишки и попивали винишко. Грубо и тоскливо. И никакого просвета из-за дождя. При чем здесь парад! Можно не живя жить, не любя любить, не хотя хотеть. И даже тренировать память. Вспоминать. Н.-В. вспомнил, что после вечеринки у Тютюни он ведь так и не увиделся с Верой. А прошло уже три дня. И Свя куда-то делся. Куда? И у Веры не отвечал телефон. В трехлитровой банке поместилось четыре литра пива. Он шел обратно, и пиво все как-то приминалось и уськало. Вспоминать о вечеринке было и неприятно, и в то же время он вспоминал о ней с каким-то растравляющим память удовольствием: как они приехали с Верой и как там уже была Снандулия. И как Вера на нее посмотрела, и как она на Веру посмотрела, и что они друг другу сказали, да вроде бы они ничего друг другу и не сказали, а теперь ему казалось, что они о чем-то много говорили между собой. И как потом приехала Василькиса и увидела Веру в своем платье. И ни о чем не догадывалась. И потом он вспомнил Верин сон про мальчика-брата и так ему захотелось сейчас же ее увидеть, что он пролез с банкой в автомат и подумал, что, даже если она скажет, что не может, он скажет, что ему надо ей сказать что-то важное, и скажет про Свя. Но телефон ее не ответил, и он ничего не сказал. И вот еще что - день этот был пустой. Действительно, это было самое настоящее чувство, что в совершенно определенных размерах размещается пустота, то есть габариты, наполненные именно - ничем. И от этой пустоты было даже тяжело дышать. Хотя было сытно. Потому что Василькиса открыла сначала одну коробочку - к пиву, потом баночку, потом в блюдечко выкатилось из красивой бумажки нечто ароматно-белоснежное, которое как-то называлось по-немецки, тоже лакомство. Это был заказ. И как будто как нарочно - к пиву. Ничего не нарочно.
Просто есть улица, а на улице дом, а в доме дверь, а за дверью окошко, а в окошке очень миловидная женщина, и ее все знают, и она всех знает, и ей отдаешь - бумажку, а она тебе - пакет. И в пакете как раз есть все что надо, к пиву. Очень удобно. И от того, что в магазине ничего нет, а в окошке все есть, - как-то не по себе. Но просто нужно привыкнуть. Это дело привычки. И люди, которые ходят в магазин, привыкли, что в магазине ничего нет, а люди, которые ходят в окошко, привыкли, что в окошке все есть. Просто это разные люди. И живут они в разных домах. И едят разную пищу. И думают по-разному. Вот и все. И больше ничего. Все просто.
И после пива захотелось полежать и подремать, но дом, который увидел Н.-В., был сделан не из сонной дремоты, он был в натуральную величину и весьма огромный рядом с дорогой. Только как будто Н.-В. сначала был рядом с домом, а потом не поднялся с первого этажа - наверх, а каким-то образом он сразу стал спускаться с верхнего этажа - вниз. И он спустился на этаж ниже по огромной лестнице, освещенной дневным светом. И там стоял человек в военной форме и какая-то женщина, которая все время отворачивали лицо, и этот военный дал ему бумажку, по которой он должен был явиться на какой-то митинг-праздник. 'Завтра праздник?' - спросил он. 'Завтра сбор', - ответил военный. И на этом этаже он вошел в квартиру, которая была гигантской, и там были огромные стеклянные двери, и было все видно, что происходит в комнатах. И везде сидели какие-то животные женщины и месили тесто, и они себя как-то охлопывали этим тестом и мучными руками, и тела их были отвратительные и расползались, и они были полуголые. И Н.-В. прошел дальше в эту квартиру, и чем дальше он шел, тем люди становились мерзче, и там уже были такие люди, у которых трудно было определить пол, они были покрыты шерстью, и на них были трусы и фартуки, а потом стали попадаться люди с одним глазиком на переносице, и глазик этот гноился, и все они что-то тупо лепили к празднику, что-то пекли, и они были хуже животных, потому что были нечистоплотные и тупые, и из этой квартиры нельзя было выйти, потому что когда Н.-В. прошел глубже, толпа за ним сомкнулась и стала чем-то бесформенно-тяжело-липким. И когда Н.-В. спросил: 'Кто вы?', ему ответили: 'Быдло'. И тот, кто это ответил, был не мужчина и не женщина, а чем-то непонятно чем, и это 'оно' улыбнулось во весь рот и сказало: 'Работаю'. И у этого быдла потекла изо рта слюна, а у всех остальных полилась заунывная песня. И он увидел несколько дверей, и на одной была табличка: 'т.к.д.ж.', а рядом дверь с табличкой 'т.д.к.м.', и он почему-то испугался аббревиатуры, потому что рядом была дверь - 'в.к.п.б.', но оказалось, что 'т.к.д.ж.' - это 'туалетная' 'комната' 'для' 'женщин', а т.к.д.м. - 'для' 'мужчин'. И когда он вошел в т.к.д.м. - это оказался огромный зал, как на вокзале, с разбитыми вдрызг унитазами и писсуарами, и на этих толчках и сидели какие-то бесполые люди, и при этом они еще пели похабные песни, и тогда он вошел в т.к.д.ж., и там было то же самое, такие же бесполые и похабные, и двери ни там, ни там не закрывались, они свободно пролетали вперед и назад, и от всей этой гадости Н.-В. 'вскрикнул' и 'проснулся' по всем законам литературы. И кто мог, тот и спал, и Вера увидела - там была картина 'Иван Грозный убивает своего сына Ивана', и на этой картине, она их увидела, а они ее нет, то есть она стояла так, как бы в темноте, в перспективе, и поэтому не была видна, и тут Иван Грозный раз - и вдруг убил своего сына как царь, и потом подбежал вдруг - и раз - и обнял его как отец, потому что между царем и отцом есть Ванечка, и Вера была как бы немножко за рамкой картины и имела отношение к ним обоим - к сыну и отцу, но сейчас она любила Ванечку, когда он сказал: 'Звезда полетит', и он был между. И среди прочих слонов был слоник, только не с крысиными глазками, а с большими голубыми глазами, вытянутыми как сливы, и когда этот слоник побежал от слонов, вся стая погналась за ним, и они умчались далеко, но все вместе притащили этого слоника из перспективы в первый план, но и в первом плане он оставался таким же маленьким, а они были гигантских размеров в натуральную величину, и он был игрушкой для них, и они его все вместе стали насиловать, и туда тоже, и они насиловали его хоботами, они вставляли ему по очереди и одновременно, и было странно видеть, как их огромные хоботы умещались у него во рту, и они повалили его на спину и, мучая его, смеялись по-человечески.
И после сна наступило утро, и с утра была огромная масса людей, и радиоволны материально опутывали эту человеческую массу, и механический голос вещал о новой власти, и новая власть насиловала сразу всех людей в уши. Эта власть имела оружие - и она его сразу выставила на улицах: зелененькое и серенькое, и она имела солдат, и у одних были глаза, чтобы видеть, а у других, чтобы не видеть. И на все это шел дождь. И как будто бы все были дураки, такое дурацкое стадо людей, и над этими дураками были главные дураки и дуры с пистолетами в трусах. И в сердце была растерянность. Потому что у детей есть ручки, а у главных дураков есть наручники на эти ручки, есть детские наручники для трех, пяти, восьми лет, до шестнадцати и старше. И на своей дочке Вера тоже как будто увидела наручники, а все остальное было опечатано. Это были такие бумажки с печатью, которые были наклеены на дверь, и это обозначало, что все, что за дверью, этого нет. Было - а тут нет, и все. И хотя родителей не выбирают, а власть выбирают, это была такая дурацкая власть, которую никто не выбирал. И у этой власти были только домашние животные, куры и свиньи, и у нее было чем кормить этих кур и свиней. И вот еще что, как будто все вдруг, изнасилованные в уши, пошли назад. И если представить, что все-все потихоньку идет вперед, и пусть это 'все-все' называется историей, то в один миг история вдруг пошла назад. То есть все-все вдруг стали в один миг отрицательными величинами, как черти, которые сами по себе есть величины отрицательные. И даже танки - материальное зло, и даже хорошо, что их было видно, потому что есть еще нематериалное зло, которое не видно.
И вся новая власть была помехой справа, которой должны были уступить дорогу детские коляски, грузовики, автомобили, а также транспортные средства общего пользования. И эта гигантская 'помеха справа' была у всех на дороге и никого не пускала. И она еще кусалась. И есть правила дорожного движения, а есть дворцовые перевороты, когда жена убивает мужа, а отец сына, а сын отца, тетя - дядю и чужой дядька - малыша. Очень некрасиво. Стыдно. Плохо.
Но ведь это все инцестовые перевороты - они внутри семьи, и царю жалко своего царевича как сына, а царевичу жалко своего царя как отца, и эти инцестовые перевороты - вне людей, потому что в кругу семьи - по-домашнему. А 'помеха справа' - она