трудно, невозможно согласиться с безапелляционным утверждением Антуана де Сент-Экзюпери: мол, самое ценное на свете - это роскошь человеческого общения. Отнюдь нет! Куда ценнее зачастую роскошь одиночества, возможность побывать наедине с самим собой. Особенно, если условия быта такой возможности упорно не представляют.
Так вот, теперь я мог, запершись, думать, мечтать, развалившись привольно на кровати и нещадно клубя сигаретный, никому не мешающий дым. Я мог сидеть в тишине за столом над белой заплаткой листка и всласть мучиться, подбирая рифму к слову 'печаль'. Я мог, уж если на то пошло, принимать гостей в своих апартаментах - приятелей, а то и дам. Да - дам-с...
Ух и закрутилась карусель! Я наотмашь бросился в тот грязноватый бурлящий водоворот, в каковом тянет выкупаться каждого юнца, вдруг ощутившего в себе брожение томительных сил. Тем более, как это вышло у меня в тот момент, время наивных детских влюбленностей прошло, первая настоящая, подливная любовь оборвалась, оставив в сердце гноящийся шип, и наступило время цинизма, наплевательства и бравады. Конечно, совсем освинячиться я не хотел и напоказ, демонстративно свои разгулы старался не выпячивать, но, Господи, какой такой конспирации можно ждать от подвыпившего самовлюбленного поросёнка.
Обыкновенно действо совершалось так. Поздно вечером подваливаем мы с очередной моей пассией к дверям нашей фатеры. Я оставляю её с бутылкой в подъезде и стучу. Муттер, уже задрёманная, в ночной фланелевой рубахе, отпирает, вглядывается, щурясь, убеждается, что на ногах я держусь (а бывало, ох бывало - и не держался!) и произносит для порядка:
- Попозже не мог?
- Сколько раз прошу - не запирай на щеколду, я бы сам открыл! огрызаюсь я как можно раздраженнее, педалируя недовольство. - Иди, иди, спи, я сам разогрею.
Мать бредёт в туалет, потом на кухню, ставит на конфорки сковороду с картошкой, чайник, пьёт воду, шаркает наконец в свою комнату, закрывает со скрипом дверь. Я, сдерживая себя из последних сил, слоняюсь по кухне, по коридору: как бы там моя дульцинея от скуки ноги не сделала вместе с пузырём? Выждав ещё минут пять, я на цыпочках прокрадываюсь к входной двери, затаив дыхание, кручу запоры, приоткрываю и впускаю свою даму сердца, вернее - тела. Мы проскальзываем в мою келью. И - тру-ля-ля...
Может быть, вполне может, что Анна Николаевна действительно не слышала ночного визита гостьи. Но после праздника плотской любви и опорожненной бутыли осторожность уступала место беспечности, шаткости, и когда я выталкивал сонно-капризную любезную мою из квартиры (а любезная хныкала, хихикала и сопротивлялась), наверняка муттер догадывалась о происходящем, но виду почему-то не выказывала. И лишь однажды, когда я, потеряв совершенно совесть, чувство меры и силы, оставил очередную подружку ночевать у себя, произошел спокойный инцидент.
Наутро мы, помятые, злые, маялись в комнате, не зная, как и что делать. Голоса матери, сестры и Иринки раздавались по всей квартире. Я решился уже выпихнуть деваху через окно, хотя оно и выходило на оживлённую улицу, но тут Люба с дочкой отправились на променад, а в дверь моей комнаты раздался стук:
- Александр, открой. Я знаю, что ты не один.
На душе, похмельно-муторной, стало ещё смраднее. Я отпер. Анна Николаевна распахнула дверь настежь.
- Девушке, думаю, лучше уйти.
'Девушка' вприпрыжку, стуча копытами, поскакала к выходу. Муттер брезгливо молча смотрела на меня с минуту и бросила на измятую постель журнал 'Здоровье'.
- На-ка, почитай. Может, поумнеешь.
В журнале том пестрела угрозами и увещеваниями подробная статья о венерических заболеваниях.
Наивность Анны Николаевны меня убила. Больше в дом случайных блядёшек я не водил.
20
Но тут затеплилось в моей судьбе странное любовное приключение, чуть не разгоревшееся в яркий костерок.
Закончив школу, пахал я уже в РСУ плотником-бетонщиком. Строила-достраивала наша бригада двухэтажное общежитие рядом с конторой стройуправления, прямо в степи, километрах в шести от села. Сначала зашелестели слухи, а потом, ближе к новоселью, они и подтвердились: грядет на Новое Село вторая волна эмиграции. Первая волна нахлынула лет за шесть перед этим. Тогда в Новом Селе (и по всей Сибири) закишели, как тараканы, бойкие, наглые, испитые людишки обоего пола, именуемые тунеядцами. Благородная наша эсэсэсэровская столица, избавляясь от паразитов, посчитала, что самое место им обитать - у нас, в чистой промороженной Сибири. Матушка Сибирь с высоты Московского Кремля гляделась, вероятно, этакой человеческой свалкой.
Встречались среди тунеядцев и вполне нормальные люди, работящие и спокойные, попавшие в сей разряд по недоразумению - тогдашние бомжи. Они осели в Новом Селе, прижились, заделались вполне местными, аборигенились. Но таких было мало. В массе же своей тунеядцы оказались пьянью, чумой, а вернее гонореей, воспалившей худшие стороны местной действительности до зловония. Пьянство, блядство, воровство, поножовщина - все эти лиходейские цветочки расцвели пышным цветом с приливом первой мутной волны эмиграции, с появлением же второй ожидались и ягодки.
А волна на этот раз принесла 'химиков'. Так именуют в народе преступников, условно осуждённых или условно освобождённых, которых для дальнейшего исправления бросают на так называемые стройки народного хозяйства. И жизнь новосельскую опять залихорадило. Химики в отличие от тунеядцев оказались в массе своей юными, здоровыми и буйно жизнерадостными. Хотя их и держали в куче, опутывали дисциплиной, присматривали за ними два-три 'мусора', - но молодость оков и границ не терпит. 'Свят, свят, свят!' - крестились новосельские бабуси, глядя с лавок на шастающих по улицам чужих парней и девок, которые казались им шумнее и опаснее местных хулиганистых ребят.
В нашу комплексную бригаду всунули трёх химичек на малярно-штукатурные работы. Я загодя решил с этими оторвами держать себя пренебрежительно. Что может быть общего между мною, свободным гордым человеком, и этими вшивыми зэчками?..
Среди них была - Фая. Увидев её, я присвистнул и поскучнел: она принадлежала к тому типу юных женщин, перед которыми я терялся - субтильная, утончённая красавица. Она была рыжая, с веснушками, и эти лёгкие обильные веснушки в соседстве с распахнутыми зелёными глазищами на точёном нежном лице делали внешность Фаи притягательной и неповторимой. Была она тоненькая, гибкая, казалась выше своего роста, плавно-стремительная. И - весёлая, ласковая, улыбчивая. Да плюс ко всему выделялась среди товарок тем, что не курила и почти вовсе обходилась без терпких мусорных словес.
Короче, какое уж тут пренебрежение! Была Фая всего года на два постарше меня, совсем ещё девчонка, и попала на химию, как я потом узнал, из-за любви. Мужик - взрослый, солидный, семейный - попользовался ею, шепча жаркие слова и одаривая цветами, а потом вдруг оставил, отшвырнул. И получил от ополоумевшей Фаины порцию серной кислоты в лицо. Правда, до лица, до его самодовольной ряхи, огненная жидкость не достала (думаю, таков и расчёт девчонки был), подпортила лишь пиджак с депутатским значком, однако ж, Фаю скрутили, судили и сослали с благодатной Украины в краесветную сибирскую Хакасию.
Я, конечно, никогда бы не решился закрутить с такой гёрлой, как Фая. Да и ей на первых порах после сернокислотной истерики не мечталось о новых любовных приключениях. Но натура её жизнерадостная брала верх, но моя томительная одинокая юность подталкивала меня, щекотала, и мы с Фаей как-то незаметно, слово за слово, улыбка за улыбку, начали сближаться, сливаться, воспламеняться - гибнуть. Сердце и тело мои супротив доводов рассудка тянулись к красавице Фае. И всё же я, вероятно, так и не отчаялся бы на крайний решительный шаг, если б не пустяковина, не малюсенькая случайная искорка, взорвавшая меня, переполненного эфирными парами чувственности.
Мы вдвоём с бригадиром в тёплый майский вечер остались на часок после работы - разгружали запоздавшую машину с бетонными блоками. Бригадир цеплял стропы в кузове, я принимал груз на земле.
- Глянь-ка, - добродушно хохотнул бригадир, - твоя зазноба для тебя вырядилась. Ишь, вышагивает, красотка...