машинально разглаживала юбку на плотно сжатых коленях.
– О чем вы хотели сообщить?
– По-моему, вы знаете о чем.
– Знаю. Но не знаю зачем. – Она пристально посмотрела на него и сразу же отвела глаза. – После того вы у него не были?
– Не был.
– Я была у него сегодня. Через двадцать пять минут я ушла. Я смотрела по часам… – Она соскочила со сруба. – Пойдемте. Что-то холодно стало.
Господи, как трудно, когда все надо держать в себе! И не день, не два, а годы, целые годы! Да разве об этом расскажешь? И кому? Постороннему человеку, которого видишь второй лишь раз…
Она думала, что сможет все рассказать Николаю. Но она не смогла. А если б даже и смогла? Понял бы он ее? Понял бы, что значит три года жить в оккупации? Ну не три, два с половиной. Разве могут они это понять, люди, никогда этого не испытавшие?
Две женщины. Две одинокие женщины. Причем одной за шестьдесят, и она прикована к постели. Она тает на глазах. Она не жалуется, не плачет, а когда ее особенно сильно схватит боль, поворачивается лицом к стенке, и только по вздрагивающей под одеялом спине видно, как ей больно. В комнате так холодно, что замерзает вода в стакане. Под окном весь пол покрыт инеем.
«Ах, какая сегодня вкусная каша!» – говорит мама, чтоб доставить Шуре удовольствие. Она знает, что для того, чтоб купить стакан пшена, нужно полдня просидеть на морозе с мешочком семечек. «Ах, какая она вкусная!» – говорит она, а потом всю ночь мучается от изжоги.
Мать умирает на глазах, и ничем ей нельзя помочь. До последнего дня она оставалась в сознании. Правда, она многого не понимает. Она каждый день говорит о Николае и все сокрушается, что он не попал в плен. «Мама, что ты говоришь? Разве можно такое?» – «Нет, нет, Шурочка, я понимаю. Я только думаю, что он мог бы убежать или его освободили бы: ведь они кого-то там освобождают, – и он пришел бы к тебе, к нам. А потом пришли бы наши. Разве ты не хочешь видеть Николая?» – «Хочу, очень хочу, но разве можно плен?» – «Я знаю, Шурочка. Я все понимаю. Но разве нельзя помечтать?»
Она так и не дождалась ни Николая, ни наших. Она умерла в тот день, когда немцы подожгли соседний, двадцать шестой номер. «Почему такой дым? – спрашивала она. – Надо, вероятно, прочистить дымоходы. Ты попроси Егора, он согласится. Он всегда соглашается, когда его попросят». Она умерла в восемь часов вечера, а в девять пришли эсэсовцы и вынесли всю обстановку, оставили только кровать, на которой лежала мать – маленькая, совсем как ребенок, – два стула и стол. Они были поедены шашелем, и эсэсовцы не захотели их брать.
Она похоронила маму без гроба. Егор помогал копать могилу. Он же достал подводу, на которой везли маму – просто так, завернутую в простыню. Это было в конце октября прошлого года. Через две недели пришли наши.
Она даже не помнит, как попала в эту квартиру. Вероятно, соседи привели. Сначала их было много – человек десять в одной комнате, с детьми, с какими-то узлами. Потом, когда гитлеровцы стали угонять жителей, соседки одна за другой исчезли, разбежались по окраинам, пригородным селам. Она осталась одна, совсем одна в пустой квартире. Днем сидела на чердаке, когда немцы ходили по квартирам, на ночь спускалась вниз.
В ночь на 6 ноября на улице все время была перестрелка. Всю ночь она просидела на чердаке. Сквозь слуховое окошко было видно, как горит город. Утром она спустилась в квартиру. В ней были бойцы, наши бойцы.
Может ли понять Николай, что значит увидеть своих после двух с половиной лет? После того, как немцы были под самым Сталинградом и целый день их радио кричало, что Советская Армия почти полностью уничтожена? Может ли он это понять? Она смотрела на этих солдат – грязных, обросших, пропахших насквозь махоркой и потом, и они ей казались красивее всех. Она стирала им белье, латала и штопала обмундирование, варила им обед. Один из них был ранен, совсем молоденький лейтенант, какой-то их начальник. Его нельзя было переносить, и он лежал тут же, на единственной кровати, и она за ним ухаживала. Госпитали были переполнены, люди лежали на полу. Его часть ушла вперед, он остался у нее.
Соседки – новые, появившиеся после освобождения города, – стали шушукаться чуть ли не с первого дня. В разговорах с ней они называли его не иначе, как «ваш». «Вашему там письмо пришло… Ваш опять расплескал вокруг умывальника воду».
У него были перебиты обе ноги. Это было, очевидно, очень больно, но он не стонал, а только стискивал зубы и смотрел в потолок. Когда бойцы уходили, многие из них плакали. Они любили своего лейтенанта и за глаза называли его Федюшей. Он был моложе самого молодого из своих бойцов – ему было только девятнадцать лет, а на вид и того меньше. У него еще был пушок на верхней губе, а бороды совсем не было.
Боже мой, Шура чувствовала себя совсем старухой рядом с ним! Когда перед стиркой, меняя ему рубашку, она смотрела на его совсем еще мальчишеское тело с выдающимися ключицами и лопатками, ей казалось, что это ее сын, хотя она была всего лишь на пять лет старше его.
Потом его забрали в госпиталь. Она носила ему передачу – какие-то жалкие булочки и сметану, которую он очень любил. Через полгода он уже ходил на костылях. Его демобилизовали и дали ему вторую группу. Жить ему было негде. Семья его, отец и мать, жили где-то около Риги – отец до войны работал на заводе ВЭФ, но там были еще немцы. Она поступила так, как, по ее мнению, поступил бы каждый на ее месте, – ведь он прожил здесь почти три месяца, и все равно соседки называли его «ваш».
И случилось то, что не могло не случиться, когда двое молодых людей живут под одной крышей.
Была ли это любовь? Со стороны Феди – да. Возможно даже, что это была его первая настоящая любовь, первая любовь человека, прямо со школьной скамьи попавшего в водоворот войны и в этом водовороте столкнувшегося с приласкавшей его женщиной. А со стороны Шуры? Очевидно, тоже да. Но это была какая-то другая любовь, совсем особая, родившаяся из сострадания к этому молоденькому, тяжело раненному человеку, первому человеку с красной звездочкой на пилотке, которого она увидела после двух с половиной лет оккупации.
Как это могло случиться? Ведь все эти годы она думала только о Николае. Она и теперь о нем думала. Часто по ночам, закрыв глаза, она лежала и думала о нем. Она старалась представить его себе в военной форме, в которой никогда его не видела, – когда она с ним прощалась, он был в лыжном костюме и тапочках