последним страничкам кокоринского дневника. Не к самым последним, где огорченный Америкой Вадим, проявлявший на протяжении всех своих записей определенную сдержанность и спокойную рассудительность начинающего писателя, вдруг словно превратился в какого-то похотливого павиана, живописующего именно те моменты, которые в любовных отношениях обычно отмечаются многоточиями. Турецкого интересовали последние американские записи, касавшиеся именно судеб Бруткова и Красновского. Правда, оставались еще не прочитанными мемуары папаши, самый их конец, где, как мельком заметил Турецкий, поминалась, и не раз, фамилия Бруткова. Но это чтение, как говорится, не для слабонервных. И уж во всяком случае, не в трясущемся вагоне. Это как те же английские переводы – сперва необходимо придать им соответствующую читаемую форму.
А что касается дневника Кокорина, то Александр Борисович еще днем, поставив баранину в духовку, торжественно удалился в комнату, закрыл за собой дверь и, естественно, первым делом сунул нос именно в те страницы, которые Лиза не без основания могла считать в некотором роде своим позором. Ну как же удержаться! Нет, будучи джентльменом до кончиков ногтей, Турецкий искренне предложил Лизе сжечь эти страницы, порвать, развеять по ветру. А она почему-то вдруг положилась на его совесть. Интересное дело! Откуда может быть столь сентиментальная совесть у старшего следователя, у «важняка»? Да еще в таких щепетильных вопросах! Вот он и приступил с каменно-неприступным выражением лица к чтению записей этого павиана, этого сукина сына...
То ли это была буйная эротическая фантазия, то ли некая программа будущих действий, Турецкий не хотел, да и не стал бы в этом разбираться, даже если бы и смог. Как сказал бы по такому поводу Денис Андреевич Грязнов – принципиальный знаток немецкого языка и единственный любимый племянник Вячеслава: «Дядя Саша – это все плюсквамперфект, то есть предпрошедшее время». Что сам Турецкий перевел бы так: с одной стороны, вроде и прошедшее, а с другой – еще слишком свежи впечатления.
Конечно, ничего подобного Лизе он говорить не стал бы, да и никакая ревность его не мучила, как не относил он себя и к людям с некоторыми генетическими пороками. Поэтому когда Лиза, полагая, что ее простодушная хитрость незаметна, как бы между прочим поинтересовалась, проглядел ли он последние странички дневника, Александр Борисович не стал обсуждать эту тему, а лишь небрежно заметил:
– Чушь собачья... Да и вообще, все это мы с тобой уже проходили.
И Лиза благодарно улыбнулась. Это Лиза – для которой собственная вскинутая в страсти нога еще полчаса назад казалась верхом неприличия! Есть же такие люди!..
Она хорошо сказала: «Это не твоя победа». Чем сразу поставила все точки. Может быть, поэтому Турецкий сейчас и не испытывал никаких угрызений совести. Он не искал для себя оправданий, потому что не считал содеянное проступком, наказуемым свыше. Как раз наоборот: сделай добро человеку – и тебе зачтется. И какое может быть зло там, где всем хорошо? Если разобраться, это отличная философия, в ней нет никакого цинизма, а исключительно человеколюбие и забота об одиноком ближнем. Одиноком! Вот в чем суть. Кто-то же должен заботиться об этих замечательных людях? Особенно – женщинах! Не все же передоверять государству! У него и своих забот хватает!..
– Стоп, – сказал себе Турецкий. – Я, кажется, никогда не был особо склонен ни к мазохизму, ни к самоуничижению. А угрызения совести – это всего лишь оборотная сторона удовольствия... И он, успокоенный, взялся за рукописные листы в клеточку.
Окончание дневника Вадима Кокорина
«...Оказывается, отец был близко знаком с Александром Галичем. Это меня несколько повергло, если говорить честно. Это ведь другой мир, в котором благополучные, в общем, люди почему-то неожиданно выступали против собственного благополучия. Так ведь получается! А те, которые не выступали, значит, так и жили с удобной подлянкой в душе? Конечно, не все так примитивно, но... близко, очень близко...
Следуя настоятельному совету Евгения Всеволодовича, я отставил все другие дела, не стал никуда звонить и ни с кем встречаться, а вместо этого плотно залег у Заславского в его кабинете, сунул под голову подушку с истинно русским названием «думочка» – это чтоб мысли приходили умные, так, наверное... и взял в руки отцовское сочинение.
Милейший Савелий Прохорович лишь издалека изволил проявить интерес к тому, что меня так увлекает. Я честно сказал об этом дорогом для меня подарке Кристича. Странно, что Заславский не удивился, не выразил восторга или, напротив, неприятия, словно бы уже давно и хорошо знал, о чем, собственно, речь. У меня даже появилось подозрение, что они тут все досконально знают, но молчат. Не хотят обострять отношений? Или соблюдают определенную дистанцию, которая помогает им жить и независимо, и достойно—с их, эмигрантской, точки зрения.
Заславский поощрительно улыбнулся и заметил, что я, вероятно, обнаружу для себя немало интересного. Я, в свою очередь, попросил его об одолжении: если мною станут интересоваться, отвечать, что я немного простудился и температурю. Но это быстро пройдет. Через два дня буду на ногах. За это время я намерен полностью осилить отцовский труд.
Я никогда не видел, как писал отец. Письма его и прочие записи не сохранились. Мать сказала, что буквально все, под метлу, выгребли при его аресте. Но, открыв переплетенный – чуть не написал «любовно» – томик, едва не обалдел. Почерк безумно знакомый, правда мелкий и торопливый. Я знаю, это бывает, когда ты торопишься записать, жалея при этом, что мысль убегает вперед, а перо за ней не поспевает, и поэтому ты теряешь какие-то драгоценные находки. Так вот – мой это был почерк. Но меня – более старшего. Как интересно!
Я никогда не был нелояльным к своему государству. Это для меня аксиома, не требующая никаких доказательств. Но когда я прочитал тридцать – сорок страниц его чистых воспоминаний, мне стало... стыдно. Другого слова я не нашел. Стыдно за то, что творилось в этом моем государстве, стыдно, что я ни о чем даже и близко не подозревал.
А чего стоит, к примеру, такое наблюдение...
«Конвойному нельзя смотреть в глаза. Как только он видит твой взгляд – немедленно бьет. Это уже не из мира гуманоидов. А мы и так в другом мире...»
Этакое не придумаешь, а я ничего и не слышал. Ну и правильно, ведь нынешний ГУИН – система исполнения наказаний, но вовсе не исправлений. Зачем же демагогия?..
А рассказ отца об обмене с нашим разведчиком я как-то все прикидывал на кадры из «Мертвого сезона» и – ничего не получается.
...Вот она наконец, Косенкова! А ведь я вспомнил, правда с отцовской помощью. Мне же Лизка про нее талдычила, даже и не знаю, по какой причине: то ли соседка ее, то ли подруга. А как тесен, оказывается, мир! Правильно, ленинградка, молодая, естественно, если у Лизки в подругах обреталась. И ну надо же такое, чтоб папаша с сыном, сами того не ведая, почти в одно и то же время, но в разных концах света, охмуряли двух сердечных подружек! Во – роман!
Нет, такой факт конечно же необходимо отметить! Вот уж будет изумлена Лизка, когда узнает от меня, что ее подружка стала любовницей старичка! А с каким неподдельным пафосом мой папашка живописует свои страдания, это ж надо! Обязательно перескажу пикантную ситуацию Лизке... А мне и самому пора с ней что-то делать. Затянулся наш роман. И какой-то он бесполый. Никуда не годится.
Нашел наконец конкретное подтверждение того, что мне, приседая от страха и оглядываясь, рассказывала милейшая чета Крокусов. Отец, оказывается, был в том бунгало, недалеко от которого нашли растерзанное тело Николая Ивановича Бруткова. Но именно он и нашел вещественное доказательство того, что не было никаких зверей, а было самое элементарное убийство. И орудие убийства им найдено. И даже обозначена его принадлежность.
Ну и что, и чем кончилось?
Я удивляюсь поразительной наивности отца. Несомненно, мне сегодня известно гораздо больше, чем ему тогда, но ведь нельзя же быть до такой степени близоруким!..
...Странное дело, чем больше читаю, тем больше наша система напоминает мне американскую. Та же подковерная драчка, те же тайные службы, вранье, подлость, убийства... Видимо, не в общественной системе все-таки дело, а в самом характере человеческого общества. Люди – дерьмо, а не система. Хорошие люди при любой системе могут жить так же, как и плохие. Но последних всегда больше.