этом сплошном вязком месиве живыми оставались одни лишь смеющиеся лица и глаза. Теперь и Брежнев с мистическим ужасом видел, что вся площадь смеялась — слитный, все поглощающий гулкий звук безбрежного, раскатистого смеха нависал над Кремлем, над Москвой, над всей землей, и от этого волосы на голове Брежнева встали дыбом. Ища объяснения и защиты, он обернулся к Сталину и тут же вновь отшатнулся — оскалившись и приподняв усы, Сталин громко хохотал.
«Нет, нет! — воскликнул он с дикой удалью, и глаза его бешено сверкнули. — Это же вулкан! Разбуженный вулкан! С ним никогда никому не справиться! Сама первозданная стихия! Ты только послушай, какой божественный гул! Музыка самих небес! Последний судный день — какой же дирижер здесь нужен!»
И он, торопливым жестом остановив хотевшего что то сказать Брежнева, вновь повернулся к площади — перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и Брежнев видел, что эта потаенная сторона жизни ему ближе и нужнее — именно она еще раз подтверждала его путь, его борьбу и его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода — перед мавзолеем проползала сейчас оборотная сторона всего сущего, в пороках, в темных и тайных, нерассуждающих порывах плоти, залитая кровью, озаренная и сжигаемая ненавистью. И Сталин вновь обернулся к своему потрясенному случайному спутнику — даже ему, мыслящему эпохами, потребовалось нечто конкретное и понятное. И хотя Сталин сейчас ничего не говорил, Брежнев услышал его тихий размеренный голос, голос человека, привыкшего, чтобы к нему всегда, в любых обстоятельствах, прислушивались, и в этом голосе пробивалась потаенная жгучая радость, и в то же время звучало в нем почти страдание от осознания вновь открывшейся истины.
«Нет, нет, к врагам необходимо прислушиваться прежде всего. И намного внимательнее, чем к друзьям. Тем более что на такой высоте никаких друзей не бывает и быть не может. Все это иудейская чушь — друзья и соратники, — просто ловкая маскировка. Нет, нет, дорогие мои, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, должно было дать исход возникшему движению, погасить ненужную инерцию старого, и дело здесь не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, — сам я долгое время вынужден был оставаться только слепым исполнителем… Но беспощадным! А он, он, с волею и памятью которого приходилось и приходится бороться вот уже несколько десятилетий, который лежит сейчас здесь, внизу, закованный в гранит, тоже ведь ничего не мог… И не смог никогда! И никто никогда не сможет! Ход жизни сильнее любого отдельно взятого человека, даже если он гений, и тот же давний
Странный, неизвестно откуда исходивший голос стал слабеть и отдаляться и скоро совсем затих, и Брежнев пожаловался:
«Я совершенно ничего не понимаю. Мы всего лишь ваши ученики и последователи… Нам то как быть?»
«А ты всмотрись внимательнее, — посоветовал Сталин. — Здесь же и объяснять ничего не надо. Смотри, смотри и слушай этот вселенский смех».
Они опять застыли у гранитного парапета, подпадая под магическую власть происходящего, — перед ними проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека; шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и литераторы, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, девочки и безусые мальчишки, ползла плоть народа; шли соловецкие лагеря с их подразделениями, словно разверзлась братская могила старой русской интеллигенции, наконец то отыскавшей свою запредельную истину… и теперь восторженно оравшей:
«Свобода! Свобода! Свобода!»
Они шли с раздробленными затылками и переломанными в пытках руками и ногами, с перебитыми позвоночниками, с вывороченными суставами, и в глазах у них сияло безумие восторга от свершенного ими — они не могли идти, но сейчас шли, и на лицах у них стыла маска гомерического смеха от апокалипсического чувства, что они все таки перевернули мир…
Шли дрогнувшие в боях со своими же братьями и отцами полки красных бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу самого гения русской революции — Лейбы Троцкого, всегда, до самого своего конца, со смертной праведностью ненавидящего Россию и ее суть, — этот всемирный иудей, скрывающий свою подлинную палаческую суть под маской интернационалиста и живущий и действующий только по свирепо нелепому закону Талмуда, всеми правдами и неправдами старался внедрить свою веру и свой закон прежде всего на немереных пространствах России, — где нибудь в Англии или Швейцарии он об этом и думать не смел.
Шли ремесленники и купцы, князья и крестьяне, шли рабочие и беспощадно уничтоженные пленные белых армий. И среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли грузины и поляки, немцы и латыши, финны и китайцы — в смерти они обретали наконец нужное единство, сливались в один необходимый для новой веры народ. И все они, казалось, безудержно смеялись, заражая друг друга своим необъяснимым весельем, и это становилось невыносимым…
Первая волна, сцементированная революцией, ставшая фундаментом следующего разворота событий по воле самого Сталина, уже прокатилась, и тогда хлынула, заполняя площадь, серая крестьянская Русь, немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. «Господи, отелись!» — взывали одурманенные пророки, вовлеченные в неудержимую бесовскую пляску всемирных блудниц, и их дикие вопли эхом отзывались в самых отдаленных тундрах и весях России: шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробивавшие туннель под Татарским проливом и соединившие славный остров Сахалин с материком. Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим, — булыжник, покрывавший пространство площади, крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов, сама площадь прогибалась и проседала, и мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился и не мог встать, и от его нечеловеческих усилий взглянуть на дело рук своих ходуном ходили гранитные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты — Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в холодном их облике не было ни страсти, ни страдания — утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застывшее лицо; Брежнев даже поразился, как все эти многочисленные изображения удручающе одинаковы, и, взглянув на подлинник, находившийся рядом, вздрогнул, столкнувшись с горячим, отстраняющим взглядом, хотя вслед за тем странная растерянная улыбка раздвинула вялые старческие губы прославленного вождя.
«Не там ищешь, — пробормотал он, иронически щурясь. — Думаешь, я — Сталин? Гляди, — приказал он, протягивая руку и указывая на свой проплывающий мимо величественно внушительный портрет. — Вот он — Сталин, другого не придумаешь. Другого нет и никогда не было. И не будет! Но почему опять хохот над площадью? Мне что то не по себе, взгляни, ради Бога, я ничего не понимаю…»
Какая то судорога вновь передернула его лицо — боль земного слабого человека, прожившего чужую жизнь, да еще и не под своим именем. Но он не опустил глаз — сутулая фигура Горького, текущая мимо, маскирующаяся под самую злобную рвань и нищету, а вернее, под бесплодный и бездарный русский нигилизм, привлекла его внимание. Знаменитый писатель, в окружении своих босяков, сифилитиков, проституток, спившихся купцов и заводчиков, с красным пролетарским знаменем в руках, приветствуя вождей, вздернул древко знамени еще выше, растрепанные его усы приподнялись в рабочей улыбке.
«Скажешь, этот тоже ошибался? — спросил Сталин уже как то совсем по свойски. — Или лицемерил? Этому то зачем? Или, как скажут потом, тоже сломали, опять, мол, стрелочник, то есть я, виноват? Мол, за язык тянул, угрожал?»
«Не знаю, — честно признался Брежнев. — Разве он один? Таких хоть пруд пруди. Я с такими, товарищ