Дом самолучший на каменном фундаменте, в два этажа. И еще в Ельце дом – его, учителя. А здешний-то достался в приданое, она дочка Творогова, станичного атамана. Так что семья известная. От них вред для революции очень большой». Было давно, лет пять назад, сыновья учителя тогда еще были гимназисты, а теперь под замком в съезжей. Бычин до них добрался. Ему видней, он здешних знает. И вот, когда сыновей взяли, суток двое они в подвале сидят, является к нам Слабосердов, лобастый такой бородач, одетый по- городскому, в длинном черном пальто с меховым воротником, в шляпе и в сапогах грязных – упала оттепель, грязь невпролаз.
Сидим в комнате – Шура, Бычин, его помощник Яшка Гайлит, брат Петьки, еще человека три, – обсуждаем новость, приказ Донревкома, присланный телеграфом. Насчет реквизиции конской упряжи с телегами. И Орлик тут. Приказ – бомба. Не знаем, как приступить. Получен вчера, держим в секрете, но слухи непонятным образом просочились и ползут по станице, как огонь по сухой траве. И это страшней всего. Если уж бить, так сразу. Один ревкомовец сообщает, какие-то казаки гнали ночью коней с порожними телегами в степь, сам видел. Хотел остановить, кричал, в ответ стрельба, ускакали. Так и не узнал, кто. Разумеется, было б верней навалиться тотчас, как получена телеграмма, то есть позавчера, пока народ не прочухал и не прознал, внезапность в таких делах нужней всего. Но возник тормоз – Шура мнется, кое-кто из местных казаков-ревкомовцев тоже кряхтит, а Бычин и Гайлит гнут свое: исполнять немедленно. Спорим, орем. Исполнять тотчас нельзя вот почему: красноармейский отряд в разгоне, по просьбе ревкома станицы Старосельской послан туда, казаки волнуются из-за комиссара-австрийца, который донял нелепыми распоряжениями, а начинать без отряда немыслимо. Шура отправил в Донревком телеграмму: «Прошу отменить приказ реквизиции конской упряжи телег обстановка неблагоприятная», – на что последовал быстрый ответ: «Обсуждение приказов не входить выполняйте».
У нас девять штыков. Охрана тюрьмы и трибунальский конвой. Если пойдет гладко, можно обойтись девятью, а если не гладко? Утром прискакал нарочный из Старосельской с сообщением, что отряд задерживается, комиссар-австриец убит, отряд подвергся бандитскому нападению, бандиты разгромлены, в станице тихо, но необходимы меры возмездия. Вот отчего задержка. Февраль девятнадцатого. Темные ночи, ветра, непроглядность, озноб...
Входит учитель Слабосердов.
Бычин вскакивает. «Кто пустил?» – «Да ваш караульный спит...» Караульный, старый казачишко Мокеич – вскоре зарубили филипповцы, – дремлет на крыльце. Чего ж не дремать? Все измотаны, изломаны ночами без сна. Бычинский стог – лицо – похудел, опал, в обвод глаз синяками круги. Машет на учителя руками, выгоняя его, как муху, в дверь: «Нет, нету, нету, нету, время на разговоры! Потом зайдешь!» Но Слабосердов проходит к лавке, садится. «Потом нельзя. Будет поздно». Яшка Гайлит подошел к нему, строго: «Идите отсюда сейчас!» Учитель снял шляпу, зажмурился, качает головой. Я вижу, лицо в поту и губы дрожат. И говорю, что нельзя прогонять человека. Орлик тоже: «Пускай скажет, зачем пришел!» Бычин и Шура всегда немного как бы толкаются плечами на заседаниях, как бы скрытно соперничают и мерятся властью. Бычин – председатель ревкома и член окружного трибунала, а Шура – председатель трибунала и член ревкома. Но Бычин хотя и надувается, как павлин, а все же понимает разумом: Шура ему неровня, он в партии полтора года, а Шура – пятнадцать лет. Разница! Поэтому-то криклив, задирист и хочет глупо надавить, заставить сделать по-своему, а то вдруг – прорывается разумение – почтителен, искателен даже. И теперь почему-то с почтительностью: «Александр Пименович, как считаешь, допустим гражданина до разговора? Или пущай завтра зайдет? Да это Слабосердов, учитель, на дочке атамана Творогова женатый. Его сыны в залоге сидят, как враждебный элемент».
«Говорите, – обращается Шура к учителю, – только кратко. Времени крайне мало».
Бычин грозит пальцем: «И насчет сынов не проси! Разговор конченый».
Слабосердов будто бы спокойно – а пальцы дрожат, мнут старую шляпу – заводит длинную ахинею насчет казачества, его истории, происхождения, нравов, обычаев... Шура глядит на учителя пристально, лицо Бычина наливается бурой краской, ему кажется, что его дурачат. Вдруг выпаливает: «Ты чего плетешь?» И Наум Орлик добавляет: нет времени слушать лекции по истории. В другой раз, на досуге, после победы мировой революции. Но Слабосердов вдруг твердо: «Однако, граждане, вы решаете исторические вопросы. Так что историю вспомнить не грех».
«Куда клоните?» – хмурится Шура.
«Клоню к тому, что в станице гудят. Будто есть приказ реквизировать повозки, седла, конскую упряжь – все казацкое богатство, без которого жизни нет. Вы хоть понимаете, что это будет? Он вам скорее жену отдаст, чем седла и упряжь». – «Все отдаст, что революция потребует», – говорит Орлик. «А не отдаст – во!» – Бычин подносит к лицу Слабосердова кулак, похожий на гирю. Учитель не замечает кулака, не слышит того, что говорит Орлик.
«Я пришел, граждане, предупредить... Надо слишком мало знать казачество, чтобы полагать, что можно бесконечно на него жать: сначала контрибуцию на богатые дворы в пользу какого-то отряда, которого никто не звал, свалился на нас невесть откуда... Потом реквизиция хлеба, фуража...»
«Отряд, который занимался тут контрибуциями, был анархистский, – говорит Шура. – Советская власть не имеет к нему отношения».
«Да что вы с ним балы разводите! – кричит заместитель Бычина по ревкому, черный, с плоским, калмыцкого типа лицом Усмарь. – Обнаружился, гад! В расход его!»
Но Шура: нет, пускай доскажет. Учитель говорит: если вправду есть такой приказ и начнут его выполнять, в станице будет бунт. Не пустая угроза, а реальная. Он, Слабосердов, пришел не пугать, не грозить, пришел не от какого-то комитета, а от себя самого – всю жизнь он собирает материалы по истории казачества, пишет книгу, знает казаков хорошо и смеет думать, что не ошибается и сейчас. Дошло до края. События разразятся трагические. И уж тем более, если разыграются взаимное озлобление и месть – если жертвами падут заложники... «Да вы сознаете, что происходит в России? – спрашивает Шура. – Или мы мировую буржуазию в бараний рог, или она нас. А вы допотопными понятиями живете: «трагические события», «месть», «озлобление». Тут смертный классовый бой, понятно вам?»
«Я теории Маркса не отрицаю, гражданин Данилов, я с нею знаком, даже увлекался в какой-то мере, но согласитесь, теория – одно, практика – другое. Чувство мести, к сожалению, может примешиваться, как ни прискорбно...»
Странное впечатление: бессмысленной нелепой деликатности и чего-то твердого, негнущегося, какого- то несуразного торчка. Сразу вижу, не жилец. Ничего не понимает. И его не понимает никто.
«Не слухайте его! Пошел отсюда, ворона! Раскаркался!» Это Усмарь. Он озлоблен против учителя больше других, даже больше Бычина. Федя Усмарь – из казаков-середняков, смуглый, корявый, отчетливо помню плоское, блином лицо, всегда прищуренные глаза, не видно, куда глядит... Вскоре открылось – агент белых. По его указке деникинцы, захватив Михайлинскую, вырубили всех, кто помогал ревкому. А Бычин – балда. Оттого и погиб.
Усмарь показывает учителю наган. «За провокацию знаешь что? Ведь ты провокатор!» – «Не боюсь вас, граждане...» Вдруг силы покидают учителя, шляпа выскальзывает из рук. Слабым голосом старик говорит:
«Но невинных людей зачем же? За что моим детям такая казнь?.. Я вас умоляю, гражданин Данилов, не поступайте необдуманно...» По лицу Слабосердова текут слезы. Они сами по себе, а лицо грубо, мертво застыло.
«Ах, вона? Боится восстания, потому что сынов расстреляем, как заложников?» Слабосердов молчит. Да и так ясно. Пришел ради них. Однако остановить ничего нельзя, приказ должен быть выполнен.
В разбитое окно летит ветер, пахнущий сладко и гнило: землей, далью, теплом. Февраль девятнадцатого. Девятая армия бьется лбом в Северский Донец, но, кажется, силы и напор на излете. Мы чуем эту лихорадку. Казаки угадывают ее в воздухе, в котором что-то надломилось, поплыло, как кусок льда в талой воде. В Старосельскую посылают затемно гонца. Тот возвращается к вечеру другого дня с неясными сведениями: в станице тихо, глухо, шесть человек, обвиненных в убийстве комиссара, расстреляны, человек двадцать взяты заложниками, но командир отряда матрос Чевгун не спешит покидать станицу. Передал Шуре через гонца всего три слова: «Достаточно малой искры». И в этот предгрозовой воздух, в обманную тишь сваливаются внезапно сначала Володя и Ася, а спустя день Шигонцев.
Не виделись год и три месяца, огрубели, ожесточели неузнаваемо, а внутри все то же, та же е д и н с т в е н н о с т ь, та же т е п л о т а д о б о л и. Ведь, казалось, должно было вылететь, забыться и