страшные минуты и черпать бодрость духа в этом общении. То неумирающее, что есть в этих родных образах, для меня объединило эти две России. Я почувствовал, что они живы; и как, бывало, в Ахтырке, от этого ощущения рассеялся мой детский страх перед ночью. Не одни они живы,-живо то святое, что наполняло их души.
Да будут же их имена благословенны во веки.
{52}
IV.
Николай Григорьевич Рубинштейн.
Тут я чувствую непреодолимую потребность помянуть добрым словом имя человека, который так много значил в духовной атмосфере, меня окружавшей в детстве и отрочестве. Имя это в то время уже было всероссийским. В особенности в Москве Николай Григорьевич властвовал над душами, - властвовал не только силою своего артистического вдохновения, но и всем своим обликом. Я теперь один из немногих, которые его помнят и испытали всю мощь его обаяния. Тем более я чувствую лежащую на мне обязанность напомнить и другим, чем он был.
В мою память его образ врезался, как олицетворение служения прекрасному. Когда я в юности впервые познакомился с 'Моцартом и Сальери' Пушкина, Рубинштейн всегда олицетворял для меня образ Моцарта, но это было верно только отчасти. С Пушкинским Моцартом его сближали только две черты. Это был, во- первых, человек, беззаветно преданный своему искусству, все ему отдававши и в нем горевший, покуда он не сгорел до конца; во-вторых, вне своего служения красоте, это был 'гуляка праздный', тот подлинный жрец искусства, который в свободное от занятий время не облекается в мантию {53} жреца, не принимает торжественной позы, а 'гуляет' во всю свою широкую натуру.
Я помню его всегда простым, ясным и веселым, бесконечно жизнерадостным и остроумным, душой того общества, которое он посещал. По отношению к своему искусству и по отношению к делу, связанному с музыкой, он был необычайно серьезен, строг и даже нетерпелив. Он был настоящей бессребреник, не знавший цены деньгам, соривший ими, а вместе с тем - необычайно добрый человек, который был не в состоянии в чем-либо отказать лицам, нуждающимся в его помощи. Он часто и много кутил, но так же много и давал другим. Я знаю случай, когда, не имея денег, он отдал бедному ученику консерватории, где он был директором, свою шубу. Лица, знавшие его, мне говорили, что подобные случаи были далеко не редки.
Это была не холодная благотворительность, а горячность сердца. Чувства у Рубинштейна были сильные и страстные. В его жизни всегда чувствовался тот бурный темперамент, который так увлекал в его игре. Кутить - так кутить, любить - так любить, а служить - так служить. Он был весь в том порыве, которому он отдавался, знал и бурное веселье, и бурные страсти. В него без конца влюблялись, из за него стрелялись, о его многочисленных романах говорила вся Москва. Все это свидетельствовало об избытке его душевных сил, о жизненной энергии, переполнявшей его через край, и о происходившем в нем вследствие этого непрестанном {54} внутреннем кипении. Но главным в его жизни было, разумеется, не это кипенье, а творчество, в которое выливалось это его духовное богатство, красота, рождавшаяся из этих хаотических и бурных чувств.
Мне было семнадцать лет, когда я его слышал в последний раз, но силы этих впечатлений я никогда не забуду. Современный мир не знает ничего подобного этой силе, ничего, что бы могло послужить хотя бы отдаленным напоминанием о той магии звуков, какая была в игре обоих Рубинштейнов. Это были даже не звуки рояля; им удавалось иногда достигать впечатления полной нематериальности звука, полной его отрешенности и как бы внемирности. Но рядом с этим ни у кого так сильно, как у них, не звучали красота и соблазн посюстороннего. Никто после них не мог с таким совершенством, как они, дать почувствовать в ноктюрне тайну звездной ночи, воспроизвести в каком-нибудь 'Au bord d'une source' волшебство журчащего ручья, а потом вдруг зажечь всю залу безумным вакхическим восторгом вихревого вальса или листовской рапсодии. В игре Николая Рубинштейна гамма чувств и переживаний была так же разнообразна, как и в его жизни. В музыке он показывался весь, а потому тут раскрывалось решительно все, что в нем таилось - и буря страстей, и поэтическая греза, и гневные вспышки, и нежность любящего сердца, и опьяненье радостью здешнего, и уход в потустороннее. {55} При этом этот человек, столь простой, естественный, чуждый какой-либо аффектации или позы в обыденной жизни, сразу проникался чувством священнодействия, когда он играл или дирижировал оркестром. Помню, как он, взойдя на эстраду при гром апплодисментов, как-то неуклюже кланялся всем корпусом, иногда с явным выражением нетерпения, потому что эти аплодисменты не давали ему начать; ему нужен был не этот рев многоголового зверя в зале, а тот звуковой мир, куда он уходил. Такого явно выраженного во всем облике ухода в музыку я не помню ни у кого, даже у его брата Антона. Антон Григорьевич, бывало, не обращал внимания на шум в зале и начинал играть раньше, чем публика успела рассесться. Напротив, Николаю Григорьевичу нужна была безграничная, мертвая тишина в зале. И если эта атмосфера благоговения нарушалась, он метал молнии из глаз; помню, как этим, одному ему свойственным огневым взором, он пронизывал и поднявшегося с места слушателя, и не вовремя копавшегося в оркестре музыканта, не внимавшего нетерпеливому стуку дирижерской палочки по пюпитру. Он хотел, чтобы и музыкант в его оркестр, и слушатель были, как он сам, весь в музыке.
Когда отношение слушателей к музыке было иным, это его не только сердило, но и оскорбляло. Помню, как однажды он ответил одной даме, которая объяснила ему, что была вынуждена пропустить концерт из-за всенощной. Рубинштейн {56} вспыхнул и сказал: 'Для вас концерт должен быть всенощной!' Помнится, однажды он стал жаловаться на 'равнодушие' московской публики. На самом деле о 'равнодушии' не могло быть и речи; но он стал для Москвы привычным дирижером; концертов, коими он дирижировал было не менее десяти в год, вследствие чего они утратили значение редкого события. Кто-то, утешая его, сказал: 'Николай Григорьевич, мы относимся к вам, как муж к любимой жене, которая всегда с ним; пусть это чувство - спокойно, зато оно глубоко'. Рубинштейн вспылил и крикнул: 'Я хочу, чтобы вы относились ко мне не как к жене, а как к любовнице!'
Это не было желание славы, а желание действовать на души, заражать их своим воодушевлением. Славою Николай Григорьевич пренебрегал и дал тому разительные доказательства. Сила таланта его была такова, что слава его могла бы наполнить весь мир, если бы только он этого хотел. Вместо того, в отличие от своего брата Антона, который много гастролировал в России и в Европе и приобрел этими гастролями всемирную, громкую известность, Николай Григорьевич почти не выезжал из Москвы и только, в виде исключения, давал ежегодно один концерт в Петербурге. С Москвою его связывало любимое дело московская консерватория, коей он был директором, и музыкальное общество, коего он был душою. А Николай Григорьевич не умел делать дело наполовину. Он пожертвовал ему {57} все - и свою славу, и свое благосостояние. Из-за этого он отказывался от гастролей; по той же причине этот бессребреник, который мог заработать огромное богатство своими концертами, всегда оставался без гроша.
На этой почве однажды произошел трогательный эпизод, обнаруживший всю ту силу любви, которую он внушал. - Привычка сорить деньгами и раздавать их направо и налево вовлекла его в неоплатные долги. Перед ним стояла дилемма или бросить любимое дело и поехать гастролировать ради уплаты долгов, или попасть в долговое отделение, куда в то время еще сажали несостоятельных должников. Казалось, Москва должна была во всяком случае его лишиться. Но Москва вовремя узнала про грозившую ему опасность и сумела спасти свою честь и славу. Приближался день его ежегодного концерта, когда ему, по установленному обычаю, подносился подарок. Это и дало возможность найти деликатный способ его выручить. По подписке была собрана полностью вся нужная сумма; на нее был приобретен перстень с огромным бриллиантом-солитером, при чем был условлено с ювелиром, что Рубинштейн, если захочет, может вернуть этот перстень за уплаченную сумму. Так и было сделано; значение перстня было после его поднесения объяснено Рубинштейну, и катастрофа была предотвращена. Нужно ли прибавлять, что мой отец был душою всей этой подписки, ее главным организатором и одним из крупных жертвователей. {58} То, для чего жертвовал собою Рубинштейн, было не только музыка, но большое музыкальное дело, связывавшее его с Москвою, - музыкальное общество и, прежде всего, консерватория. Надо было видеть, каким обаянием он был здесь окружен, как его любили, как его боялись, как он мог одним взглядом уничтожить или осчастливить. Помню, как, бывало, ученики и в особенности ученицы встречали и провожали его обожающими взглядами. Он был иногда нетерпелив и вспыльчив, но ему все прощалось, потому что это были вспышки человека, жившего красотой, а потому слишком глубоко оскорблявшегося всяким уродством, безвкусием и в особенности равнодушием к красоте.
Как сейчас помню репетицию 'Фрейшюца' - консерваторского спектакля, которым он дирижировал, кажется, в 1875 году, когда мне было всего двенадцать лет. Войдя в оркестр перед увертюрой, он проверил прежде всего строй литавры, около которой стоял мальчик в серенькой курточке - мой ровесник. Мальчик заволновался, но строй оказался верным. - 'Кто настроил? Как, сам настроил?' спросил ласковый голос. -