снег и лед. Он твердо ставит ноги, зная, что ступня, поставленная зыбковато, не почувствует опасности и на нее нельзя будет опереться, чтобы прыгнуть, если лед провалится. Григорий идет так, как ходят сплавщики по бревнам, лежащим на воде, – тонкими, легкими могут быть бревна, лежать в метре друг от друга, но сплавщик все равно перейдет реку. Он разбежится на берегу, гикнув, прыгнет на первое бревно, оно не успеет и до половины погрузиться в воду, как оттолкнется от него, перепрыгнет на второе, затем на третье, четвертое и – бежит, оставляя после себя волненье полузатонувших бревен, которые и всплыть-то не успевают, как сплавщик уже скалит зубы на другой стороне реки. С берега, а еще лучше – из лодки, кажется, что человек бежит по клавишам огромного пианино…
Когда до берега остается пятнадцать-двадцать метров, Григорий мягко и очень медленно, сразу обеими ногами, проваливается в наледь. Со стороны это выглядит так – человек вдруг укорачивается в ногах, становится обрубком тела. Он не успевает ни вскрикнуть, ни удивиться, но невольным, инстинктивным движением выбрасывает вперед шест и наваливается руками. Выжатая из наледи вода потоком струится в бродни, но ноги ощущают лед, и мысль работает четко: «Дальше не провалюсь!»
Итак, нужно выбираться! Он кладет шест в полуметре от себя, снимает с плеча рюкзак, сильно размахнувшись, кидает вперед.
План таков – упереться на шест коленом правой ноги, вытянуть вторую из наледи, поставить на шест, держась в это время руками за лед, чтобы не потерять равновесия. После этого нужно резко оттолкнуться от шеста, сделать шаг вперед и поставить ногу на твердое место, если оно, конечно, найдется впереди, если дорога там крепка. Шест в это время останется позади. Как же достать его? Дотянуться, пожалуй, будет невозможно! Значит, его следует подтащить, а чем? Ремнем!
Григорий снимает ремень с телогрейки, примеривает его – мал, лезет руками под пиджак, в воду, и снимает брючный ремень. Вытащить его трудно – крепко держат намокшие петли, но он все-таки справляемся с ремнем и привязывает его к первому, а оба – к шесту.
Все готово!
Утвердившись коленкой на шесте, он вытягивает правую ногу, ставит подошвой бродня на шест и в это время медленно переносит руки на снег, потом тянет левую ногу к рукам, старается как можно ближе поставить ее, упирается и выпрямляется, постепенно увеличивая нагрузку на ногу. Он уже почти стоит, когда нога опять медленно проваливается в наледь. Он судорожно подтягивает вторую ногу и оказывается в том же положении, в котором был раньше!
– Вот так! – громко говорит Григорий.
Наступает черед второго шага – опять выбирается на шест, выносит вперед руки и левую ногу, распрямляет и снова проваливается, на этот раз еще глубже.
«В чем же дело?» – думает Григорий, оглядывая дорогу, реку и берег, и понемногу начинает понимать причину неудач.
На той стороне Кедровки, к которой идет он, снега больше, чем на другой. Он здесь глубже и наледь выше.
– Повторим!
Повторяет и проваливается… Позади темнеют в солнечных лучах три пары глубоких, залитых веселой, синей водой ямины, точно по реке прошел, тяжело ступая, слон. Когда он приглядывается к яминам, то видит – в каждой из них купается озорное маленькое солнце. От первой ямины до Григория метров пять, а впереди до берега – пятнадцать. Что же получается? Если пять метров он прошел за три перекидки шеста, то пятнадцать пройдет за девять. Что же, не так много! Если на каждую перекидку он будет тратить три минуты, то потребуется двадцать семь, ну полчаса! Ничего страшного – до семи он будет на том берегу.
Вспомнив о времени, Григорий пугается – часы! Он подносит их к глазам и даже стонет от огорчения и досады: часы стоят. В них проникла вода, и Григорий вспоминает, что на областном совещании Георгий Раков тоже получил именные часы – пылеводонепроницаемые, противоударные. У Георгия была большая выработка, чем у Семенова.
«Те бы часы не остановились!» – думает Григорий и улыбается ясно, весело: смешно ему, что только сейчас, в наледи Кедровки, позавидовал Георгию.
– Ну, двигай, двигай! – кричит на себя Григорий. Через три перекидки шеста он останавливается, отдыхает, затем опять карабкается вперед.
– Восемь! – сосчитывает он.
– Девять! – тускло говорит через три минуты и мешком обвисает в наледи. Бессонье, волнения тяжело наваливаются на него, наступает та точка утомления, когда ни воля, ни нервы, ни привычка к большим нагрузкам не помогают. Сейчас может выручить только одно – отдых. И Григорий отдыхает в ледяной каше, обвиснув грудью на снег, не замечая, что он почти весь в воде. В глазах, ослепленных лучами заходящего солнца, темень; вращаются, ввинчиваются друг в друга зеленые, синие, бордовые круги. Маленькие тупые иголочки покалывают тело.
«Я не вытащу ноги!» – думает Григорий о себе как о постороннем человеке, и от этого любопытно – вытащит все же или нет? Он напрягается, упирает колено в шест, поднимает тело.
«Сделаю шаг!» – вспыхивает мысль, и он действительно делает его и от этого приходит в себя, но только на несколько минут.
– Десять! – шепотом сосчитывает он. У него опять темнеет в глазах, но он успевает увидеть берег, до которого, кажется, так далеко, что нужно шагать год.
– Одиннадцать! – говорит Григорий, обнаруживая, что все-таки сделал еще шаг.
Двенадцатого шага он сделать не может – сызнова прилегает на снег. Дышит тяжело, часто, как загнанная лошадь. Мысли медленные и равнодушные. Его ничто не тревожит, и нет другого желания, как отдохнуть.
В глазах темень.
4
Глухая Мята бессоньем тайги ворочается под ночным небом; горят крупные звезды, плывет, цепляясь усиками лучей за темные, мазутные озерца весенней воды, половинка выщербленного месяца. В сырой тишине поют моторы пил, трактор гремит, стонет мокрое дерево. На эстакаде две лампочки выхватывают из темени круги живого, шевелящегося – работают люди. Над ними, загустевшая, смыкается шатром ночь. Издалека эстакада кажется огненным глазом тайги, которым она настороженно глядит в небо… На старом штабеле сидит Федор Титов, курит, сплевывает горькую слюну. На душе муторно, вязко. Он уже отработал свое, отсидев на тракторе двенадцать часов, может идти в барак, но не хочется. От газа и мазута болит голова. Липко на душе у Федора, нехорошо.
Сегодня утром Федор, нечаянно заглянув в зеркало, увидел в густых волнистых волосах седой пучок. В самом чубе, что свисал гроздью на лоб, заметил он неожиданную среди яркой рыжины седую гривку. Сначала Федор остолбенел, рванулся к зеркалу, прильнул к холодному стеклу: вот тебе раз! – в двадцать девять лет поседел, как крот, довел себя до того, что пегим стал, словно кобыла леспромхозовского водовоза – дикой, разнообразной масти животина.
Минут пять вглядывался Федор в раннюю седину, вертелся перед осколочком стекла так и этак и немного успокоился оттого, что нежданно красивой оказалась седая прядка, продольно разделив рыжину волнистых волос, словно подчеркивала их лихую буйность. А постояв еще у зеркала, Федор вдруг подумал с усмешкой: «Может, к лучшему! Наверное, приходит возраст, когда я должен перебеситься! Может, стану солиднее, спокойнее!..»
Теперь ему стыдно этих мыслей.
Эх, нехорошо на сердце у Федора!
Он видит, как на эстакаду поднимается трактор; высунувшись из кабины, что-то кричит лесозаготовителям Георгии Раков, и на душе еще муторнее. Не может забыть Федор слов механика Изюмина. Мало что помнит из дикой пьянки: утром все свернулось в кошмарный, бредовой клубок; как шел в барак, как входил, что говорил – не помнит, а вот слова механика: «У тебя рабья кровь, Федор!» – запомнил так, точно огненными буквами написаны в Федоровой мозгу. Оскорбило его непривычное сочетание слов, каждое из которых было хорошо знакомо, – «рабья» и «кровь». Первое слово Федору точно нож в сердце! Рабья! «Мы не рабы!» – мальчонкой писал он на тетрадях в косую линейку…