И тут я вмешался против своей воли: мне отчего-то стало жалко Серафиму, ее одиночества, ее слепой неприкаянности и печальной, как мне казалось, веселости. Я понимал, что она в жалости моей не нуждалась, да и весь этот разговор, наверное, возникал не однажды и особого сопротивления в Серафиме не вызывал, он как бы скользил вне ее души, занимая лишь такое долгое одинокое время. Вот пришла старушка, с нею можно занятно поговорить, и тьма как бы отступает и уже не так гнетуща.
– Я не против вашей веры, – вдруг вступил я, – но мне жалко, что и наша вера неискренна, она на страхе построена, на крови. У вас там как: страх господен – слава и честь, и веселие, и венец… Полнота премудрости – бояться господа: венец премудрости – страх господен. По-вашему же: где веры нет – все шатко. Но и на страхе веры не построишь… Она к чему ведет? Она ко крови ведет, она к отрицанию человека. А неужели из страха-то нам не вырваться? Что за сети такие? – Но мои, такие высокие слова, почти выкрикнутые в тесной кухоньке и потому заглохшие сразу, лишь Настасьей, наверное, и были услышаны и поняты: она даже встрепенулась, порываясь что-то сказать ответно, но тут же и отвернулась к окну. – Оказывается, характерный факт, бог-то любит боязливых. Он любит, кто боится его. А любит ли он тех, кто просто любит его из самой любви. Иль без страха любить невозможно?
Секлетея взглянула на меня, как на пустое место, и я так решил, обидевшись поначалу, что она едва ли расслышала меня. И я сразу невзлюбил и плат ее шалашиком, скрывающий темно-синий повойник, и сухощекое лицо с ржавчинкой на скулах, и сталистые без отблеска глаза. Но я-то сказал самое сокровенное, что выболело во мне, над чем я мучился последние годы: можно ли любить без жалости и страха, можно ли людям без страха слиться в великую семью иль он, этот страх, в самой природе человечьей заселен изначала как вечный и неустанный страж наших прихотей и желаний…
И тут же я устыдился мыслей своих: ну, пусть она староверка, но она же не видит во мне того, отчаявшегося, кому слово священное необходимо позарез, как единственное и спасительное, а значит, ей не о чем со мной говорить, у нас нет общих душевных слов, я как бы чужой для нее пока; да и о чем мне говорить с бабкой, она же – не вещая посланница-ведунья, способная угадать и разобрать по листам всю жизнь мою до смертного края, а простая слободская старуха, вечная труженица, которой без работы тошно, пожившая изрядно и намытарившаяся, поди, у нее руки скрючены от горшков и стирки, и у нее, быть может, одно слабое и туманное утешение в жизни – это найти радость иную, не земную, такую высокую и светлую на горних высотах, что от одних лишь бессловесных мечтаний украшена жизнь ее – так стоит ли отбирать эти мечтания и вносить в утихшую душу странное раздражение? Да и о себе ли одной она думает, сестра Секлетея, а в миру – бабка Анна: ей, поди, сиротливо бы жить в райских кущах одной и есть золоченые плоды, ведь русская женщина не терпит бессловесного сиротства, ей даже в несчастии подай беседу негромкую и неторопливую; но Секлетее, наверное, и жалко всех, кто на миру бок о бок прожил с нею, всех смирных и праведно поживших, ей хочется им тоже радость устроить, и об этой душевной радости она и печется неустанно и, жалеючи ту же Серафиму, надоедно ходит, докучает ей, ведет длинные беседы, в душе боясь обидеть и надоесть.
А я вдруг заговорил из Библии, из книги, о премудрости коей, быть может, она слыхала разве из уст начетчика Евтихия иль видала у него на столе под образом, толстую и тяжелую, одетую в телячий переплет с широкими медными застежками, написанную старовером-скрытником старинным полууставом, изрядно потускневшим от времени. Ей что-то, наверное, наговорил Евтихий о мире и благости в том, ждущем ее мире, куда она придет, о доброте изначальной и кротости, а может, и помог однажды исцеляющим словом, и ей, в миру бабке Анне, жить стало куда терпимее. Может, сказал начетчик Евтихий: помогай, сестра, ближним, вдовым и сирым, и она пошла помогать, ибо это так отвечало ее жалостливой душе…
– Вы думаете, я не верю, а я искренне верю, голубушка, в то, чем жила, – после долгого раздумья сказала Серафима. – Предавший однажды да предаст снова. Я бы не верила, так разве бы жила? А я живу. У меня, голубушка, два ордена и пять медалей за то, что я детишкам на человечью дорогу помогала выйти. Вы думаете, во мне веры нет, я несчастная? Здесь и ошибка. Моя вера – это моя вера, и поздно мне открещиваться, да и не к чему…
– Прости, Серафима Анатольевна. Прости глупую, темную и не обессудь. – Подошла Секлетея, поцеловала хозяйку в лоб, перекрестила слепую и ушла.
– Да за что, Секлетеюшка? За что винишься? Это я тебе в ноги паду, – протянула руки старенькая, словно бы пыталась задержать гостью. – Мне ныне и надо-то слово человечье. Посиди, куда ты?..
Остальной вечер прокатился молча: Настасья решила уложить дочь, а после мы надумали спуститься снова к реке. Июль шел к закату, через неделю ильин день, когда сива коня под кустом не видно. Вроде бы пока в природе без перемен, лето в самой маковке, но под ночь уже мозгло, и каждый звук, родившийся внезапно, теперь не находит себе отклика и глухо, коротко никнет. Слобода молчала, рано завалившись спать, дома сегодня не серебристо отсвечивали, а сумрачно и неряшливо глыбились, потеряв строгие очертания, и каждый закуток полнился тяжелой тьмой. С городской площадки, из черемуховой необстриженной чащи пробивался фокстротик; под горою звонко смеялись, во дворе Феди Понтонера ворчали свиньи, порою нестерпимо вскрикивали. Меня интерес долил посмотреть в соседний двор, но он был отгорожен от нашего заулка странной стеной, составленной из множества одностворчатых дверей, облезлых, шелушащихся краской. Говорят, на полях когда-то стоял длинный барак для сезонных рабочих, а после за ненадобностью был забыт людьми, осел в землю, прохудился и был незаметно растащен жителями ближнего околотка. Вот тогда-то Феде Понтонеру и достался десяток дверей, которым он нашел столь неожиданное применение. Там, за стеною, вдруг раздался повелительный окрик, скрипнула калитка, я невольно притулился к ограде и сквозь прорешку в рассохшемся полотне увидел Понтонера. Плечи мужика покрывал толстый стеганый жилет из ваты, более похожий на защитные одежды старинных пеших воинов, на голове из ваты же стеганый колпак, на ногах высокие, по колено, вязаные носки, лицо острое, костяной гладкости, словно бы высушенное изнутри. Вот каков, оказывается, сосед Серафимы, о котором столько чудного было слышано и который собирается жить вечно и потому, спасаясь от солнечного облучения, даже в самую крайнюю жару таскает трехрядную стеганую пальтюху и подобие монашеского куколя. Закуток был забран жердями, весь вымешан свиньями донельзя, изрыт, выброжен и затоптан, и даже в июльские паркие дни посередке загороди свинцовела заиленная лужа, где они и растянулись в томленье. Понтонер вылил в длинную деревянную колоду пойло, кабанчики сразу ожили, встрепенулись, кинулись к еде, зашвыркали хоботами, заверещали, теснясь пятнистыми боками, а хозяин уселся на изгороди и что-то ласково, тягуче выговаривал им. Тяжелый звериный запах порою даже сюда волнами накатывал из загона, там звенели столбы мух, а Федя Понтонер, блестя цепкими глазами, ласково наблюдал за своею живностью, о чем-то заискивающе разговаривал с нею иль убеждал в чем, и отсюда, из смородиновой тени, вдруг показался мне безумным… Я, дурной, размышляю о смерти, о движении духа, о любви без страха, а тут человек мечтает вечно жить. Иль насмешливые люди лишь пустили пулю по Слободе о Феде Понтонере, от нечего делать наколоколили о ближнем, чтобы развеять скуку? Но верно одно, что Федя Понтонер ест только манную кашу и пьет кипяченую воду, а свиней сдает живым весом, ибо крови текучей не может видеть он. Сойтись бы с ним поближе и проникнуть в его мечтанье, но страшно. «Чем только люди не украшают свою ровную жизнь, лишь бы разбавить ее», – утешился я этим предположением.
Тут из сараюшки, уложив дочь, вышла Настасья, позвала меня, и я с какой-то знобкой радостью готовно поспешил навстречу. Она промолчала о соседе, да и я не решился заговорить, чтобы не вызвать суетных лишних слов. В отпотевших лугах над рекою, куда погрузились мы, было особенно тихо и спокойно, без того щемящего душу радостного надрыва, какой обычно вызывают во мне весна и начало лета: отгремел хмельной травяной праздник, скоро отыграл и отпылал, затомилось, зашершавело клевериное буйство, цвет набряк, свернулся в коробочки, затвердел, вот-вот готовый раскидать по земле последнее семя, и лишь ромашка пока мраморно белела, да мохнатый колоколец прятался от глаза у края луга, свернувшись на