ночь. Покой жил в июльских лугах над рекой. Тусклое ровное свечение стояло над головой, ни облачка на небе, ни гусиного пера, окрашенного с исподу розовым и зеленым, а только тусклое эмалевое свечение до той поры, куда проникал глаз, и понималось сейчас, что это истинная бездна без конца и краю. Небесная бездна опрокидывалась и в реку, и река тоже воспринималась, как бездна, как нечто недвижное и покорное, незаметное моему глазу, утекающее в никуда.
«Хоть бы любовника себе завела, – вдруг вспомнил я о жене, сейчас, наверное, одиноко сидящей на краю постели и разбирающей волосы. Ведь там, на краю моря, под ровный накатный гул особенно невыносимо и одиноко смятенному человеку. – Я мучаю ее, она мучает меня. Я мучаю жалостью, она мучает покорством своим, верностью своей. Развестись бы надо, разрешить все… Ведь жалость моя сейчас хуже преступленья, такой характерный факт. Хоть бы изменила, а то ждет. Как странно: мне легче будет, если жена изменит. Это что, тоже болезнь особого рода?..»
– Господи, как не хочется назад в Город, – вдруг нарушила молчание Настасья и сладко потянулась, вернее, сладостно, по-звериному прогнулась, напрягла высокую грудь, на какое-то мгновение открыв себя, позволила своей замкнутой натуре крохотную свободу, но тут же, наверное, поймала мой тоскливо-кроткий взгляд, замкнулась, посмурнела, скрестила тугие руки. Чем я так чужд, так неприятен ей, что она, на мгновение и случайно выглянув из укрытия, сразу же торопливо спешит обратно? Может, что-то чует во мне изменчивое и неверное? Иль похожее на себя? Иль обличье мое – цыгановатое, с карими злодейскими глазами и развесистыми губами – так отталкивает ее? И, снова заметив такое небрежение к себе, я невольно вспыхнул и подавил в себе стеснительность, сразу стал развязен и волен в словах. Вечерним, спокойно раскинувшимся лугом, полным матового свечения, шли двое людей, чужих и подозрительных, жаждущих своей особой воли.
– Город меня теснит, он меня уничтожает. Мне воздуху мало, дышать нечем.
– Так живите здесь, в Слободе, это почти деревня. И мать старая, слепая, нуждается в помощи. Вы же бросили мать и отца, такой характерный факт. Вы в Городе спасаете себя от тягот и неудобств, чего вам еще надо…
– Вы мне отчего-то противны, Тимофей Ильич, – вспыхнула Настасья, но, однако, к дому не повернула, а спустилась к побледневшей реке. – Что вы на меня так смотрите?
– ..?
– Гаденько. Вас что, били часто?
– Вы со всеми так обращаетесь или только со мной?
Мне было горестно и горько, и я невольно задерживал шаг, никак не решаясь повернуть обратно к дому.
А Настасья вдруг обернулась, издали упорно разглядывая меня и близоруко щурясь, и мой неприглядный, мешковатый облик, наверное, всколыхнул что-то в женщине, и она неожиданно засмеялась, круто запрокинув голову; она смеялась долго и печально, дожидаясь, а во мне все кипело, и, может, потому слова запеклись в горле. Но бес точил меня, под грудью горело, все чудилось, что кто-то доглядывает следом, хохочет и строит рожи, радуясь моему позору. «А ты не трусь, – нашептывал бес, – ты в охапку ее да в траву. Так-то ли сладко».
– Господи, как в Город не хочу, – вдруг снова тоскливо протянула она. – Подумайте, Тимофей Ильич, но жилье свелось к крыше над головой, а любовь – к постели. Не могу я жить в современной квартире. Не переношу все то, что для всех и у всех. Это как ненависть во мне, отвращенье. Общую одинаковую мебель не переношу, одинаковую одежду, одинаковые чувства, одинаковых людей. Это как болезнь – наша всеобщая одинаковость.
– Все, петля, – нарочито горестно сказал я, скоро забывая недавнюю обиду и горечь. Мне вдруг по- иному увиделась Настасья: это постоянный нерв любви трепетал обнаженно и изводил ее сиротскую душу. Я вроде бы в огромном мире вдруг отыскал своего двойника. Вот отчего так томилось мое сердце и влекло к этой женщине. Ей очищенья хотелось, всеобщей доброты и участья, человеческого слиянья и согласного единенья.
– Что за чушь? – споткнулась, недоуменно посмотрела тяжелым взглядом. Удивительно, как менялась Настасья: отсмеялась – и поникла, увяла сразу, как морская рыба, недолго побывшая на берегу. Вот так щепотью придавить язычок светильника, и лицо, до того чеканное и тепло омытое добротой, сразу обретает угрюмость и подозрительность, ему, казалось бы, несвойственную. Хоть бы однажды оттаяли ее угольной черноты глаза, и какая бы, наверное, глубина вдруг обнаружилась в них.
– Намылить веревку, примериться, лучше бечевку взять, круто свитую и тонкую, чтобы не мучила, – я крутнул пальцем у горла. – Слушай, зачем изводить себя и других, простись со всем, что так тягостно тебе. – Над зеркальной светлой рекой низко нарисовалось холмистое облако, споднизу окрашенное лиловым, а по верху его, словно бы в седловинке, лежала зеленым светильником звезда, искристая, обманчиво округлая, будто чей кормовой фонарь утекал вместе с суденком в безбрежность. «Милая Настя, я над собой смеюсь, прости мое фанфаронство. Я над собой смеюсь, потому что любить хочу. Лю-би-ить хочу! И ты хочешь любить. Мы хотим любить». – Смотри, вон звезда. Но это нам чудится, будто звезда и звездный свет струит на нас. Это обман, чары, ересь. Там вовсе и не светило, это лишь отраженье свечи в божьей горнице, куда нам не попасть, – молол я чепуху. Господи, как только язык не отвалится у меня, как не засохнет и не отпадет, как стручок мышиного горошка. Но во мне прорвалась запруда, душа моя разгорелась, чуя близкие слезы, и в это мгновение я был почти счастлив. – Полюбить вам надо, Нас-тя-а. – Я городил огороду, и мне странным казалось, что Настасья терпит меня, не уходит прочь, а слушает, обратясь вплотную ко мне, и глаза ее округлились и диковато вспыхивают. – Знаешь, когда невесту раньше к венцу вели, дружки жениховы ее наставляли: дескать, в горнице у мужа стоит кровать тесова, на кровати тесовой лежит перина пухова, а на перине пуховой есть подушки кисовые, а на стене над кроватью, значит, спичка дубовая, деревянный гвоздь такой, а на спичке дубовой висит плетка шелкова… Слушай, теперь тут самый раз для тебя… Висит плетка шелкова о трех концах: один конец долог и другой – долог, а третий – больно ловок. Как хвостнет, так кровь в потолок сбрызнет…
– И часто жену свою бьешь? – любопытно спросила она и вновь чисто засмеялась, запрокидывая голову, третий раз за нынешний день. Что-то менялось в Настасье, какая-то лихорадка вроде бы овладела ею и не отпускала: словно бы желанное счастье мерещилось ей, но она пугливо отстранялась, остерегаясь поверить. – Я мужу своему говорила: Андрей, ты бей меня чаще, крепче любить буду. А он не бил… Но однажды решился – и я ушла.
– Любишь ты его, – повторил я, внезапно грустнея от ревности, и будто случайно положил ладонь на ее прохладное плечо. Настасья косо глянула на меня, но смолчала, и я сам торопливо убрал руку и отодвинулся чуть. – Вернись к нему, что тебя держит?
– Нет-нет! – испуганно вскрикнула Настасья. – Что ты понимаешь в любви? Ты же ее не признаешь. Давай кончим этот разговор… Исключено, исключено, Тимофей Ильич. Но я каждую ночь его видеть стала и тоскую. Он, как призрак, приходит и стоит в изголовье и шепчет. Знаю, что лживы слова, и расслышать не