шелковым японским кимоно, огненные драконы устрашающе зашевелились, разевая пасть, готовые испепелить самодовольного Балояна, но кары не случилось. Балоян лишь энергичнее задымил, завесился пахучим туманцем. Кралин поднялся, извиняюще склонил блестящую отполированную голову и удалился за хозяйкой. Чегодаев внимательно, с прищуркою поглядел вослед домашнему завсегдатаю и успокоил застолье: «Мы простим Аннушку. Ей бо-бо, нашей детке. Такая отважная женщина!» Чегодаев не снимал тоскливого взгляда с плотно прикрытых створок, наверное, стремился угадать, что же творится сейчас в его отсутствие, и предположения, судя по кислому лицу, были самые скверные: плечи его беспомощно опали, предательски выдавая сердечную смуту. Профессор добыл из сюртука коробок с самородком и потряс возле уха. Взбодриться бы надо, как надо взбодриться, чтобы разогнать внезапную удрученность. Не склеивался стол, не возникало единого разгульного бесшабашного чувства, когда всякая отчужденность и манерность опадают, как сигаретный пепел. Бурнашов пожалел свояка и породнился тайным, глубоко спрятанным страданием: оказывается, мысли о Лизаньке не оставляли во всякую самую праздничную минуту. Бурнашов позавидовал Балояну и удивился себе, что так долго терпел и еще не пьян. Он высоко вскинул искрящуюся посудинку с обманчивым зельем, приглашающе подмигнул Балояну, но тот не ответил на зов, мостился уже чужой, неприступный, серый; желваки перекатывались упрямо и круто, будто член коллегии перетирал зубами сталистую проволоку; он отгородился от застолья и с высоты своего одиночества с сожалением наблюдал за народом.
«Ты же, Чегодаев, закоренелый реалист, – процедил Балоян. – И кого приволок? Что за нехристь? Каждое слово блуд и нечистоты. Жаль, дамы, а то бы. Жаль, дамы. Ах скотина, что за блуд. Отпетый чайник. Веники бы ему вязать…»
«И не скажи, не скажи, – с мстительным удовольствием возразил Чегодаев, тайно ненавидя старинного приятеля. – Я материалист, неподкупный, и горжусь. Но как, любезнейший, не выслушав противную сторону, узнать почву заблуждений? Эти семена, увы, не случайны и имеют всходы. Лекарство нужно-с, батенька мой. Тут вашей пушечкой не обойтись…»
«Летали раньше ради ближнего, чтобы утешить, облегчить его жизнь, дескать, ничто не пропало. Живите смирно – и дождетесь блага. Пашите землю, рожайте детей – и дождетесь. Пекутся о вас, слышат, стерегут. Но то были страдальцы. Тут же эгоизм чистейшей воды, – подал голос досель молчавший писатель Л., вдруг обнаружив себя. – Вы посмотрите, как он напирал на свое «я», как он ставил условие и как торжествовал при этом. Он словно бы нам навесил дубовый пудовый стул на шею, и приковал цепями к стене, и обезножил, и обезручил, и кляп вбил в глотку. Если не возрази ему, то как понять, что верно, что истину он настиг? Он собрался быть учителем в безмолвном, безропотном стаде». – Молодой писатель лихо завладел столом, но стареющая актриса погрозила пальцем, оборвала проповедь, и тому ничего не оставалось, как залить возбужденье огненной водой. Всякий из гостей уже давно пил как хотел: Егоров покинул квартиру, но оставил в воздухе электрические разряды.
«Вы вот молодой, а все к богу, – по-отечески остерег Чегодаев писателя Л. и укоризненно закачал головою. – Все к богу – и это новый обман. Надежды – старинное оружие одурачиванья…»
«Но разве этого так мало?»
Водка действовала: оцепененье спало, души полнились нетерпеньем, каждому вдруг захотелось высказаться, оригинальный ум собравшихся не хотел сразу попасть в ярмо идеи нового мессии. Излиться надо, исповедоваться, а то переполненная грудь лопнет, не сдержав напора. Проповедь не открывает разом шлюзы, чтобы освободить реку, но исподволь, тонким ручейком подтачивает душу раз за разом, и она становится песчаной, зыбкой…
«Вы ж забыли все!» – вскричал Бурнашов, перекрывая шум, и гости разом повернулись к нему.
«Гас-па-да, – взывал невесть откуда взявшийся Кралин, брякая вилкой по фужеру. – Дайте человеку высказаться».
Бурнашов кинул в его сторону испепеляющий взгляд, вознес голос почти до визга и, еще внутренне опасаясь мутного захлестывающего гнева, уже с дальней тоскою понял, что пьян, назюзюкался скорехонько, и вместе с тем вздохнул с облегчением, как будто освободился от долгого гнетущего наваждения.
«Вы все забыли, регочете тут! Забыли, откуда вышли, забыли, зачем живете! Вы живете старой памятью, а она лжива. Вроде бы все от земли, из народа, но уже давно позабыли, каков он, хотя сами вроде бы из народа. Но осталось лишь воспоминанье, чтобы кичиться. Вам забавно! Клоун явился – и вам забавно. Он летает в больном наваждении – и забавляет…»
«Будет вам, будет. Безбожник вы, право», – капризно погрозила пальцем стареющая актриса.
«Чего будет, чего! – взвился Бурнашов, волосы над головой поднялись сияющим облаком. – Бог-то вон он, – постучал по груди. – Вы-то носите его в себе? Вам бы забавы. А бог вот он, – снова гулко ударил в грудь. – Расселись, как вороны над падалью…»
И осекся Бурнашов, сник, высказался, значит, нагородил сто верст до небес, и теперь казниться тебе, Бурнашов, с пространственным гулом и вопом в груди до завтрашнего вечера, пока не оттаешь от хмеля. Застолье зашевелилось, каждый вроде бы принял упрек, но и пробовал защититься, отторгнуть от себя, разглядывая соседа. Приличные, разодетые люди сидели, каждый с положением, с особым умом и характером; где-то у каждого есть полузабытая отчая родина, и там ими гордятся, ставят прочим в пример, как надо жить и добиваться славы. Славные люди сидели, с именем, и на публике имеющие вид и достоинство, но здесь, в общем застолье, стерлись их званья и отличья, и они неприметно освободились от лоска, опростились, превратились в обыденных баб и мужиков, хмельных, распаренных, слегка обозленных и обманутых летающим пророком.
«Ну, ты, батюшка, тут подзагнул, – пророкотал филолог Воронов. – Ну какой же я ворон? Я больше на медведя смахиваю, не правда ли? – Он засмеялся, сводя все на шутку, расправил широкие вяловатые плечи и потрепал Бурнашова по загривку. – Драчун ты, право, ох драчун. И неймется? Вот как-нибудь насыплют перцу под хвост, тогда не будешь ереститься».
Бурнашов, еще не охолонув, красными навостренными глазами пронзил соседа, которого только что любил, но тут мгновенно возненавидел его. В этом захлесте чувства Алексей Федорович терялся обыкновенно, тонул, захлебываясь, и мог начудить такого, что после остается лишь каяться и повинно разводить руками, дескать, черт попутал. На язык просилось брезгливое, дескать, боров ты откормленный и занимаешься чушью, живешь чужими книгами, анатомируя их, разбираешь по косточкам, по мосоликам, обгладывая суть и красоту, чтобы после все гордились не романом, но твоей копией. Копаль ты, гробокопатель, хуже ворона. Где тебе до ворона? Бурнашов снова резанул взглядом по обгорелому добродушнейшему лицу соседа… и смолчал; добрейший Воронов никак не заслуживал попреков, он ел свой, в поте добытый нелегкий хлеб; от сидячей жизни да от сердечной болезни раздуло его, взбило нездоровую опару, готовую выхлестнуться из квашни. Воронов уловил мгновенную перемену чувств, и благодарные глаза увлажнились. Бурнашов сбавил тон и извинительным голосом, поочередно пробегая взглядом по лицам, снова завладел вниманием: «Простите, я и себя имел в виду. И я последняя скотина, однако и я часто спрашиваю себя: где я живу? Куда отлетел? В какой потемни, в затворе сижу, совсем для всех чужой? Я ведь не зову, милые, всех вас нынче же на пашню. Да и какие мы пахари, прости господи, одно горе. Но вы