и ее превратности. Все усилия напрасны? Это воду решетом черпать. И что за сумасшедшая работа – дарить свои мысли другим, торговать ими, наивно полагая, что они необходимы еще кому-то… Но постой: вот это чувство повторялось, толпы паломников в поисках истины и познанья прошли этим путем и скрылись, не оставив о себе имени. Но, может, прах с их ступней, витая во времени, не умирает, но будоражит и мучает нас? Может, по этому чувству тоски и предчувствия и можно восстановить рухнувший дворец памяти и оживить всех?
Но сказано же: от многих знаний многая печаль. И это неправда иль часть правды. От многих чувств – многая печаль. Ибо нередки люди долговекие с каменным сердцем, у кого голова – кладезь знаний, и если и гложет что их душу, так это неутоленное честолюбие и зависть…
Голова покачивалась, тускнела, меркла, покрывалась морщинами, то вдруг наливалась красками, и тогда по стене в постель Бурнашова тек ручеек крови. Эта дамочка, впрочем, погибла от вожделения, от соблазнов и прихотей, вдруг подумал Бурнашов. Она же изменила царю с другим. И тут любостай сыграл свою шутку: он дважды насладился, оставаясь незамеченным.
… А, Бурнашов, тебе, оказывается, хочется вечности. Вот что мучает тебя: тебе страшно уйти незримо во всеобщей толпе, кануть в ничто и в никуда, стереться из памяти, как бы и не было тебя, как бы и не являлся ты на свет под знаком особой звезды. И тебя, сукин сын, гложет честолюбие, и тебя поедом ест, ест, ест.
Сухие губы едва разжались, и подобие смеха, жалкого, мелкого, послышалось в доме. Бурнашов смеялся над собою: он хворь свою поймал за кончик хвоста, ускользающую и коварную, он придавил ее пяткой. Значит, он не кончился еще как человек, не кон-чил-ся-а… Но разве это худо, желать вечности? Это против природы, да? Это я заступаю чужое место, да?
Едва расставшись с наваждением, Бурнашов включил свет. Призраки исчезли. На столе в беспорядке лежали книги и стопка исписанной бумаги. Кто-то сказал, что счастие в знании. Но от знаний приступает бред, как от вина. Книги наступали отовсюду, они полонили стены; какое кладбище чужих мыслей и разочарований, но они дают толчок чувству. Иначе бы наша голова превратилась в склад рухляди. Научает лишь жизнь… А мой роман на воображении, он лишь отражение чужих книг, которые являются далеким отражением уже забытых судеб. Так что же я пытаюсь продлить во времени? Сам фонарь или только отблеск его над моей кроватью, похожий на женскую отрубленную голову? Фонарь – и голова… Так как же далеко мы отшатнулись от правды, ой-ой, как мы приучились жить во всем отраженном, выдавая его за истину…
Бурнашов соскочил с кресла, пробежал к столу, облокотился, тупо озирая исписанные листы с крупным развалистым почерком. Даже буквы враждуют в каждом слове, вдруг увиделось Бурнашову ясно. Даже меж ними нет согласья. Он взвесил пачку: иль подсохла она за годы прозябания на столе, но только показалась необычно легкой, невзрачной, лишенной всякого смысла. Говорят, рукописи, мол, не горят. Бурнашов усмехнулся.
«Кому интересно, как становятся палачами? – сказал за спину Некому. – И никто не знает, как становятся. Становятся – и баста».
Говорить с собою было любопытно и легко. Оказывается, Некто незримо живет, пасет человека. Не его ли обозвали Домовым? В такие минуты он вызволяется из затвора, и живет двойником, и не только присутствует возле, как собеседник, и дышит в затылок, но и повелевает.
«Чернобесов, в сущности, меня праведней, – размышлял Бурнашов. – Он сам на хлеб зарабатывает. Он горб гнет, он и нас кормит. Мы и обижаемся-то на него, что он мало горбатит, отсюда и недовольство. А я пену рождаю, я мыльные пузыри рождаю и от дутья устаю. И незаметно надулся сам, и возомнил о себе».
«Я думаю, что рукописи не горят. Ты создал бессмертное творенье, – коварно подсказывал Некто, выслушав Бурнашова. – Иначе откуда это мнение?»
«Это ложь ничего не сотворивших утешителей, – возразил Бурнашов. – Они даже мыльных пузырей не надувают, а только следят за их полетом – и изрекают. Они любят изрекать и своими поучениями диктовать вкусы. И хорошо живут на этом, потому что лишены сомнений и страданий. Единственное их страдание – это зависть. Из зависти они изобрели обман: рукописи не горят… Вранье чистой воды. В природе все горит, и легче всего горят разумные мысли. И потому совершается меж людьми столько безрассудства».
«Сейчас ты вспомнил Гоголя. Ты отравлен книгами, – раздраженно воскликнул Некто. – А был ли мальчик? Кто видел? Ведь ты уже решился. Ну! Испытай же! Уверяю: рукописи не горят».
«Бурнашов никогда не был трусом. Он сказал «а», он скажет и «б». Бурнашова не запугать, он себе хозяин, об него ноги не вытрешь, не-е. Нашептывай, луканька, нашептывай, бестия, – бубнил Алексей Федорович. – Думаешь, тебе поддался? Ан дудки, фигушки. Поддразниваешь, решил растравить, игрушечки затеял. А со мной это не пройдет».
Бурнашов принес на печной шесток титульный лист – и поджег. И действительно рука не дрогнула, ни одной спички не сломалось в суеверном испуге.
«Кому попадья, кому попадьева дочка… Грабить, так банк. Не отступал – и не сдрейфлю».
Еще раза три Бурнашов сбегал к столу, как-то не приходило на ум принести сразу всю рукопись, наверное, где-то внутри еще жила тайная надежда, что человек образумится.
«Святые слова горят, священные мысли», – шептал Бурнашов, вглядываясь в пробежистое пламя, в ленивые языки огня, струящиеся по бумаге; слова коробились, покрывались чернью, из них вставали голубоватые ядовитые струйки; так помирают только нечестивые и ложные помыслы.
«В романе бы можно все это описать одной строкой: «Он сжег свою рукопись», – отстранение подумал о себе Бурнашов. И действительно, что тут разрисовывать, ибо все случилось крайне обыденно, просто, ему не было больно, и хоть бы капля сожаления взволновала, обеспокоила. Почти с ледяным сердцем смотрел Бурнашов на умирание мучительной работы. Ему даже захотелось ерничать, смеяться над затеей, словно бы ее творил другой человек, а сам Бурнашов в это время мучительно, запойно спал.
«Отблески угасающей славы озаряли его чело! – воскликнул Алексей Федорович, театрально оглядываясь, как бы перед толпою. – Одно верно, господа: дрова догорают сами, а рукописи надо помешивать». Он поворачивал кочережкой, пламя свежо вспыхнуло, загнулось в открытую трубу. Бурнашов снова обеспокоенно обернулся, словно бы подглядывал кто. Окна уже побледнели, отраженье огня плясало на стекле. Показалось любопытным посмотреть на драму из глубины зала; Бурнашов устал играть, устал… Он торопливо вышел на улицу, обжигаясь росной настывшей за ночь травою, подошел к кухонному окну, приник лицом к стеклу. Зрелище предстало чудное. Белая печь, изукрашенная пляшущими розовыми сполохами, а за нею смоляная темень, и кажется, что злые духи растапливают адскую машину, чтобы украдкою, свершив черную затею, незаметно покинуть спящую землю. А впрочем, что случилось-то, что? Пламя прощально свивалось, замирало, черные струпья золы обнимали рыжего зверя; мрачный холм мерк,