стряпать,— отвечала на похвалу бабушка Прасковья.— Я и теперь промеж вас, удочеев, вроде как в артели нахожусь.
Но самое распривольное житье было, конечно, на реке. На том берегу открывалась широченная пойма, вся в бесчисленных озерках, старицах, рукавах, шуршащая камышом и благоухающая цветущим разнотравьем. Вдосталь наудившись на реке, я шел с местными ребятишками в пойму ловить карасей, делать зарисовки и снимки из таинственной жизни этих маленьких непролазных джунглей.
Без рубахи и в закатанных выше колен штанах, я, видимо, был смешон в глазах местных жителей. Правда, открыто этого мне никто не выказывал, и, когда, увешанный аппаратом и банками, я проходил деревенской улицей, со мной чинно здоровались.
— Что это у тебя, тетя Прасковья, постоялец какой-то чудной,— спросила как-то соседка.
По случаю ненастья я был дома, лежал на койке и через перегородку слышал весь этот разговор.
— У всякого человека свой интерес,— послышался скрипучий голос старушки.— Одни ружьем пробавляются, другие — удочкой, третьи — рюмочкой. А этот вот большое внимание ко всякой живности имеет. У него в комнате, как в аптеке какой: разные банки, пакетики, по ночам карточки отпечатывает... А на тех карточках птичьи гнезда, следы и еще какие-то чудеса. Да ты погляди, как к нему наши ребятишки липнут-то! Зря не станут. Видать, дело интересное.
Как-то мы набрели на выводок чирка: взрослую уточку и четырех подростков. Утята уже хорошо оперились, но летать еще не могли, а потому выводок держался в самой глухой части Бараньего озера, сплошь заросшего двухметровым ситником. Только в одном месте у берега виднелось небольшое оконце воды. Сюда-то и вышла на кормежку семейка уточек, когда мы появились на берегу озера. Уточка-мать тревожно свистнула и поплыла в заросли. Вслед за ней кинулись и утята, оставляя на зеленом ковре ряски следы своего бегства.
Сопровождавший меня соседкин сынишка Гриша, мигом сдернув штаны, полез за утятами. Проваливаясь в топком иле, он раздвинул шуршащую стену ситника и исчез за ней, как за занавесом. Я угадывал его путь по колыхающимся верхушкам стеблей.
— Вернись, утопнешь! — крикнул я.
Но Гриша не откликался. Только чавкала вода да тревожно перешептывался ситник. Вдруг послышалось хлопанье по воде крыльев, потом опять... Верхушки стеблей заколыхались в обратном направлении. Наконец в протоптанном коридоре появился Гриша, весь забрызганный грязью, черный как бесенок белели одни только белки глаз да зубы. Из подола рубахи он торжественно извлек пару утят.
— Ух и шустрые, пострелята! Через камыш, как иголки. Так и шьют, так и шьют,! Двух накрыл, а двое куда-то забились.
Гриша держал утят за крылья, они испуганно дергали шейками и перебирали черными лапками, будто ехали на невидимом велосипеде. Размером они были не больше голубя, бурые перышки в темных крапинках так плотно прилегали друг к другу, будто на них не одежда из перьев, а тонкое трико спортсмена. В этих миниатюрных поджарых уточках и впрямь было что-то спортивное. Изящество плавных линий, стремительная заостренность тела, длинные узкие крылья и, наконец, гладко пригнанное оперение — по всему видать: первоклассные летуны.
— Нате, возьмите,— просто и охотно протянул мне утят мальчик.— Который побольше — селезень. А вот та — уточка.
— Ну что ты, Гриша. Тебе такого труда стоило их поймать,— стал было я отказываться.
— Ничего, берите. Я себе еще, если захочу, поймаю.
— Ну, спасибо, Гриша, за такой дорогой подарок. Только ты, пожалуйста, снеси их ко мне, а то я боюсь, упущу.
— Прасковья Петровна! — окликнул я хозяйку, когда мы вошли во двор.Посмотрите, что мы принесли.
На порог сеней вышла бабушка Прасковья с недовязанным подсачком в руках, заглянула в мокрый подол, спросила:
— Для дела для какого?
— Да нет, так просто...
— А тогда зря. Птица вольная. Ей надо на юг лететь. А вы ее неволить надумали. Замокреет, запакостится, пропадет!
Слова Прасковьи Петровны смутили меня. Но я все же не решился расстаться со своими пленниками. Меня так соблазняла мысль увезти их в город, приручить, сделать их домашними! Я попросил у Прасковьи Петровны лукошко, поставил его в угол моей комнатки, постлал на дно сухого сена и посадил на него утят. А чтобы они не выскочили, накрыл лукошко плащом.
Я переживал какое-то радостное волнение оттого, что вот тут, в человеческом жилье, рядом с книгами и репродуктором в уголке затаилась дикая природа: два пугливых, сторожких, неуловимых чирка.
Сколько мы еще не знаем! Какое-нибудь худосочное озерцо, тут же под городом, полно жизни, но какова она, эта жизнь,— для многих такая же загадка, как тайна планеты Марс. А мы еще мечтаем о путешествиях в дальние страны, думаем открывать, удивлять мир. Вот они, дальние неведомые страны,вокруг тебя. Поля, луга, рощи, реки, озера...
Я накрошил в миску хлеба, налил воды, поставил в лукошко и лег спать. А ночью проснулся от хлопанья крыльев. Селезень неведомо как вылез из лукошка, бился в окно. Ударится о стекло, упадет на пол и тут же снова с ожесточением бросается навстречу холодному лунному свету.
Я засветил спичку. Утенок отпрянул и испуганно блеснул бусинками черных глаз. Он сидел на полу, опершись на мокрый хвост и растопыренные крылья. Черный, еще не затвердевший клювик широко открыт. Вид у молодого чирка был помятый, но решительный, как у боксера, все еще надеющегося на победу.
— Вон ты какой буйный! — сказал я, зажигая жестяную керосиновую лампочку.— Удрать, значит, хочешь? Потерпи, браток. Приедем в город, устрою тебе вольерку с водой, посажу кустики осоки. Славно заживешь со своей подружкой.
В ответ утенок угрожающе зашипел и шмыгнул под кровать. Я вытащил его и водворил в лукошко. Миска оказалась опрокинутой, сено намочено. Уточка забилась в складки упавшего на дно плаща. Я заменил подстилку, налил свежей воды.
Утром наведался Гриша. Мы вытащили утят и пустили их на пол. Как неузнаваемо изменились они за одну только ночь неволи! Хвосты и грудки намокли, шейки зашершавили, из крыльев торчали вывернутые перья.
Видно, они всю ночь бились в лукошке, опять пролили воду, вымокли и испачкались.
Прасковья Петровна, внеся завтрак, укоризненно покачала головой:
— Пустите вы их! Смотри, как измаялись. Даже через стенку слышно, как ночью бились. Вам — забава,, а им — самое горькое несчастье. Вот давай тебя возьму да и посажу в погреб. Тебе надо в свой город, а я не пускать стану, буду в сырой яме держать. Ты оттуда карабкаешься, а я за воротник да опять назад. Неволя, сынок, самое тяжкое наказание. Это что человека возьми, что тварь какую. И человек жертвует собой ради свободы, и птица тоже. Только у человека, конечно, своё разуменье о свободной жизни, и птица просто чутьем это понимает А все ж таки для всех она, что твой воздух. Лишился — и зачах.
— Да вы, Прасковья Петровна, просто философ! — попытался отшутиться я, соглашаясь в душе с ее доводами
— Чай жизнь-то прожила, все повидала,— серьезно сказала Прасковья Петровна.
— Что, Гриша, отпустим чирят? — спросил я своего приятеля.
— Да хоть и пустим...— согласился Гриша.
— Только давай вот что сделаем: колечки на лапки наденем. Примету такую. У тебя нет алюминия?
— Это найдется,— отозвалась Прасковья Петровна.— У меня кастрюля прогорелая есть. Без надобности валяется.
Прасковья Петровна принесла кастрюлю, Гриша сбегал домой за ножницами и напильником, и мы принялись за работу. Вырезали две узкие полоски, обточили края, чтоб лапки не резали.