– За такую красоту, – недобро усмехнулся шуряк, – управляющему голову надо оторвать. Сурепку растит. Сеют просо пополам с сурепкой. Давно надо бы семена сменить.
У ворот материнского дома они остановили машину, посигналили. Но никто не вышел. Дом, казалось, задремал, прикрыв окна ставнями. Да и весь хутор дремал – безлюдный, тихий. Тонкий, вроде бы пчелиный, звон стоял вокруг, петухи перекликались от двора ко двору, чирикали воробьи – и всё. Ни машинного гула, ни человечьего голоса.
Степан приезжал к матери каждое лето, а иногда и в иное время на день-другой заглядывал, но вот к этой тишине привыкнуть никак не мог. Он как-то шалел от нее и даже пугался. Заводская привычка. В цехе, в ночной смене, когда прикорнешь за столом, а цех работает, под этот гул и дремлется хорошо. А если вдруг смолкнет, то вскакиваешь как ошалелый: что-то случилось. И здесь, в хуторе, он иногда ночью или днем, когда засыпал, аж подпрыгивал на кровати, вскакивал испуганный: почему так тихо? А потом облегченно вздыхал, вспоминая, где он.
Дом был не заперт, только цепочка на пробой наброшена. Здесь никогда дома не запирались, лишь при отъезде да если цыгане табором возле хутора становились. А так набросят цепочку, и все.
– Ну давай, – сказал шуряк, – хозяйничай… А я поеду. Может, в воскресенье с бредешком подскочу. Говорят, в Монголовском пруду карасика можно брать. Пока.
Степан послушал, как завелась машина и поехала. Ее рокот становился все тише и тише и наконец смолк, утонул в тишине. Тонко звенели мухи, пчелы; ветер с глухим ропотом набегал на клены, стоящие подле сараев. И всё. Степан разулся, рубаху снял, пошел через двор, покрытый короткой шерсткой гусиной травки, на огороды.
Ячмень, что мать сеяла на сено, пора было косить. Он стоял налитой, тесно стоял, колос к колосу, точно пухлый зеленый ломоть на земле лежал, ветром не шевельнешь. Лишь иногда легкая зыбь бежала по его маковкам.
А за ячменем лежал огород. Впереди картошка. За ней тыквы распускали шершавые свои плети, закрывая землю большими лопушистыми листьями. А над ними покачивались желтоватые зонтики укропа.
Ниже огорода, до самой речки и вдоль нее, тянулся сад, который называли садом больше по старой памяти. Когда-то, еще мать помнит, здесь одной вишни по пятьдесят ведер брали, а уж про яблоки да груши и говорить нечего. Но это когда-то… Правда, еще дед как-то копошился, что-то делал. Да разве одному с такой махиной совладать! А уж помер дед – и конец саду. Деревья стали сохнуть, дичина поперла от корней. Вишенник зарос – не продраться. Вырождались яблони. И вместо «шафрана», «аниса», «доброго крестьянина» падали на землю и гнили, правда, большие, иные чуть не в кулак, кислицы.
А когда появились колхозные сады, то весь хутор свои забросил. Зачем ломать горб, если можно в колхозном взять сколько не лень. Держались за свои сады только из-за сена. Оно всегда здесь, по-над речкой, удавалось хорошее. А нынче и вовсе по пояс трава стояла.
Тропкой вышел Степан на берег. Речонка звалась Паникой. Она была небольшая, а в последнее время, когда начали перехватывать ей горло плотинами то в одном, то в другом месте, Паника и вовсе захирела. Чакан и морковник почти везде ее от берега к берегу стягивали. На омутах только и держалась, на их ключах. Омуты были глубокие. Почти скрытые от солнца обомшелыми густыми вербами, они лежали покойно. Ветер шумел в далеких вершинах, не тревожа черную стеклянную гладь воды. Белого воска лилии дремали на зеленой скатерти листьев. Кувшинки желтели кое-где. А над омутом, над деревьями, над всем этим тихим полуденным миром склонилась такая же чистая, но уже вовсе бездонная голубизна.
Степан прилег на берегу, под ивовым кустом, слушал синицу, звонко тренькавшую в саду, и незаметно уснул. А разбудил его материнский голос:
– Мой сынок, ты чего на земле лежишь? Одеялку бы взял из дому, подстелил. А я тебя ищу-ищу…
Рядом бабка стояла, опершись на клюку.
– Ищем-ищем хозяина, – засмеялась она. – Може, говорим, цыгане его увезли.
Степан поднялся. Мать уже плакала.
– Мой сынок, а его все нет. Хожу к нему, хожу, кричу-кричу, а он не подымается, не откликается…
– Видать, он уже к земле прислонился, – тихим эхом вторила ей бабка.
Прошлой зимой умер отец, и мать все плакала, плакала. Каждый раз, как Степан приезжал, плакала, да и без него, наверное. Плакала – и слез выплакать не могла.
Они не изменились – ни мать, ни бабка. То ли часто он приезжал, а может, уже был в той поре, когда ровесники и старшие будто и не стареют, а лишь молодежь поднимается на глазах. У матери, как всегда по лету, нос обгорел докрасна и облупился. Бабка и сейчас, в начале июня, валяных чуней не снимала.
До самой ночи, до поры, когда спать нужно было идти, они во дворе сидели и все говорили, говорили. На могилку к отцу сходили. Потом гости появились: кум Петро, Алешка с Володей-киномехаником, братья Маркеловы, Иван да Валька, – все свои. Мать, конечно, самогоночки поставила. Просидели допоздна: и песни попели, и разговоры поразговаривали. Но главного Степан матери не сказал. А главным было то, что собирался он на хутор возвращаться. И нынешний его приезд должен был все решить окончательно: о работе, следовательно, поговорить для себя и жены и о прочем.
В доме, в постели, Степан сразу начал погружаться в дрему. Но вдруг звучный шепот заставил его очнуться:
– Помяни, Господи… Помяни, Гос-споди, раба твоего Михаила… – это бабка молилась. – Пошли ему блаженство вечное, бесконечное… Помяни, Гос-споди, раба твоего Ивана…
Бабкина молитва была проста: помяни, Господи… А потом все покойные родичи перечислялись. Память старой женщины уходила с годами, и все труднее и труднее держались в ее голове имена близких. И потому страстный шепот ее: «Раба твоего…» – часто рвался. И бабка замирала, вспоминая.
Степан лежал в темноте, в тишине, лишь за тонкой стеной бабка считала и никак перечесть не могла ушедших от нее дорогих людей. Наконец она, видно, устала и, проговорив истово «Господи помилуй, Господи помилуй…», улеглась спать.
А Степану как-то не по себе стало, чуть жутковато. И от бабкиной молитвы, и от тишины, что в доме стояла и во всем хуторе. Всегда так бывало в первые дни приезда. Все же отвык, отвык он от дома… Считай, после восьмого класса ушел отсюда. Приезжал лишь на каникулы да праздники. А потом армия, техникум, женитьба, завод. Казалось, уже навсегда родной дом остался для него лишь домом родителей, домом далекого детства… Но получалось по-иному.
Главное, конечно, квартира. Жил Степан у жены, вернее, у тещи с тестем. А у них еще одна дочь подрастала. Да Степанова девка. Вшестером жили в двухкомнатной квартире. Пробовали снимать жилье – вышло еще хуже. А своей квартирой что-то не пахло. Всё только одни обещания. В общем, трудновато жили. И как-то, при случае, вдруг пришла в голову мысль. Давно это было, еще в прошлом году, как раз после отцовой смерти. Пришла мысль и не отвязывалась. Ведь в хуторе-то какой домина считай что пустует. Мать и бабка. И тяжеловато им живется, одним-то бабам, без хозяина. А что если переехать? Специальность у него была хорошая – энергетический техникум окончил. К тому же соображал он неплохо в телевизорах, приемниках – в армии приходилось дело иметь. Так что о куске хлеба не беспокоился. Жене тоже можно устроиться в колхозе – экономист. Пусть не сразу, но приискать что-то подходящее. Жилье хорошее, просторное, работа найдется. Чего же еще?..
Жена, как ни странно, согласилась. Сначала вроде в шутку, а потом все серьезнее она говорила: «Поехали… Свежий воздух. По выходным не нужно будет никуда ездить: грибы, ягоды – всё рядом…»
Еще со студенческой поры Ольга любила за город выбираться. Сейчас у них и палатка своя была, и спальные мешки. И по возможности вместе с дочкой они уезжали куда-нибудь. Чаше всего за Волгу. Степан посмеивался над этой страстью, а потом и сам втянулся.
Правда, пугалась Ольга хозяйства. Нет, не обыденной домашней работы. В городе-то она больше всех тянула. Жалела мать за то, что старше, сестру – что моложе. Жалела, и часто за всех управлялась. Побаивалась она животины: коровы, кур и прочего. Но Степан ее утешал: «Не трусь… Мать да бабка тебя пока и не допустят. А потом поглядим…»
Итак, ничего будто и не держало Степана. Но уже второй год он лишь разговоры с женой разговаривал, а решиться не мог. Знал он, знал, что хуже не будет. Живут в деревнях неплохо. А в городе он ничего не терял, не о чем плакать. К заводу, правда, привык, товарищи появились. Но это все наживное. На хуторе-то друзья поближе: с рождения, со школы, родичи, сватья да братья. Но все же он медлил, еще и еще раз