художественных пристрастий был уже четко определен, что же касается мирка местных писак, то он мог превратиться для Хемингуэя в кошмар, если бы тот допустил их до себя: то слишком горький пьяница, не просыхавший ни днем ни ночью, то непомерно офранцуженный дилетант, то чересчур большой безумец, претендовавший на лавры местного пророка, — все они копошились на здешнем тропическом парнасе, где, как на всех парнасах, обитало больше врагов, чем друзей; больше хулителей, чем почитателей; больше завистников, чем доброжелателей; больше тех, кто именовал себя писателем, чем людей, умеющих писать; больше соглашателей, мошенников, паразитов и сукиных сынов, чем тех, кто своим честным трудом, своим потом создает литературу. Так же, как в Нью-Йорке или Париже. Отдельных кубинских писателей, прежде всего сумасброда Серпу и несносного Новаса Кальво, он знал по их книгам и выступлениям, однако знал и то, что способен самостоятельно найти на Кубе литературный материал и работать над ним, не нуждаясь в том, чтобы делиться идеями и записями со своими коллегами. Вдобавок ему было слишком хорошо известно, что многие из них резко осуждали его за эту отстраненную и высокомерную позицию: одни из зависти, другие по злобности характера, а иные потому, что получили у него от ворот поворот, причем не в самой вежливой форме. А он до сих пор считал, что его нежелание якшаться с представителями этого цеха сродни спасительному озарению. В конце концов, можно жить на Кубе, и не читая ее писателей, и даже не просто жить, а в один прекрасный день взять да и стать, к примеру, президентом Республики.
— Что ты думаешь обо мне, Каликсто?
Тот недоуменно уставился на него:
— Не понимаю тебя, Эрнесто.
— Ведь я высокомерный америкашка, да?
— Какой идиот это ляпнул?
Он возмущался, когда его начинали подозревать в том, что он живет на Кубе, потому что здесь дешевле жизнь, и еще потому, что он такой же, как все американцы, поверхностные и надменные, разъезжающие по свету и скупающие на свои доллары все, что только продается. Однако последние подсчеты, сделанные Мисс Мэри, показывали: примерно за двадцать лет он потратил на острове почти миллион долларов; при этом он знал, что значительная часть этой суммы пошла на оплату труда тридцати двух кубинцев, чье благополучие целиком зависело от него. В ответ на всякого рода намеки он заявил в печати, что ощущает себя кубинцем, самым настоящим кубинцем, и окончательно добил своих недругов, когда передал медаль нобелевского лауреата в храм Пресвятой Девы Милосердной в Эль-Кобре: она считалась покровительницей Кубы и кохимарских рыбаков, и нельзя было придумать лучшего места для хранения этой награды, которой он был во многом обязан простым людям, что подарили ему историю о рыбаке, восемьдесят четыре дня подряд выходившем в море и не поймавшем ни одной рыбы, потому что был он «самый что ни на есть невезучий».
Хотя, честно говоря, он предпочел бы жить в Испании, поближе к вину, быкам и кишащим форелью ручьям, однако роковой исход гражданской войны привел его на Кубу, ибо если он в чем-то и был уверен, так это в том, что не желает жить ни при католико-фашистской диктатуре, ни у себя на родине, где восторжествовал квазифашистский консерватизм. Куба стала удовлетворительной альтернативой, и он был благодарен ей за то, что она подарила ему сюжеты и персонажей и он смог написать здесь несколько книг. Но этим все и ограничивалось, остальное же было уступкой, компромиссом, и теперь — только теперь — он с раздражением вспоминал свои прежние слова, произнесенные под воздействием винных паров, свое вранье о том, что он якобы ощущает себя кубинцем.
— Знаешь, о чем я больше всего жалею?
— О чем?
— Я столько лет живу на Кубе и ни разу не влюбился в кубинку.
— Ты даже не представляешь, что потерял, — твердо заявил Каликсто и усмехнулся. — Или чего избежал.
— Тебе нравится быть кубинцем, Каликсто?
Тот снова улыбнулся, но сразу же сделался серьезным.
— Что-то я сегодня ни хрена тебя не понимаю, Эрнесто.
— Не обращай на меня внимания. Сегодня у меня мысли немного путаются.
— Не расстраивайся, наверно, у тебя сейчас такая несчастливая полоса.
— Вот что меня беспокоит. — И он снова продемонстрировал фэбээровский жетон, который до сих пор сжимал в кулаке.
— Тебе не о чем беспокоиться. Я с тобой. И Рауль сказал, что чуть позже заглянет сюда…
— Да, я знаю, что вы оба со мной. А теперь скажи мне: человека убить легко? Или все-таки трудно?
Каликсто весь напрягся. Видно было, что ему не хочется ворошить прошлое.
— Мне было легко, даже слишком. Мы упились в стельку, тот тип подошел, выхватил нож, и я всадил в него пулю. Все очень просто.
— А другие говорят, что это трудно.
— А ты сам как думаешь? Что ты чувствовал, когда убивал?
— Кто тебе сказал, что я кого-то убивал?
— Не знаю, люди говорили или ты сам… Ты ведь на стольких войнах побывал. На войне люди убивают друг друга.
— Это правда. — Он погладил автомат. — Но мне не пришлось. На своем веку я много убивал, даже слишком много, но все это были не люди. Хотя думаю, что смог бы убить человека… Значит, если кто-то появится здесь и начнет мне угрожать, ты сумеешь…
— Не говори мне об этом, Эрнесто.
— Почему?
— Потому что не заслужил ты, чтобы тебе угрожали… И потому что ты мой друг, и я буду тебя защищать. Только вот помирать в тюряге не очень-то сладко, наверное.
— Да, наверное. Забудь о том, что я тебе сказал.
— Когда я вышел на свободу, то дал себе клятву, что, во-первых, в рот больше спиртного не возьму и, во-вторых, что живым за решетку не вернусь.
— И ты правда с тех пор не пил?
— Ни капли.
— А ведь тогда было лучше. Ты пил ром и рассказывал удивительные истории.
— Это ты у нас рассказывал истории, а не я.
Он поднял глаза на Каликсто и вновь поразился отсутствию седины в его жгуче-черной шевелюре.
— В том-то все и дело: я хочу рассказывать истории, но уже не могу. У меня всегда был наготове целый мешок замечательных историй, а теперь он опустел. Я переписываю старые вещи, потому что мне ничего не приходит в голову. Я конченый человек. Ужасно, но это так: именно конченый. Никогда не думал, что старость такая штука. Ты ощущаешь себя старым?
— Иногда. И даже очень старым, — признался Каликсто. — И тогда я включаю мексиканскую музыку и вспоминаю, о чем всегда мечтал: о том, что, когда стану старым, поеду в Веракрус и заживу там. Это мне помогает.
— Почему в Веракрус?
— Это был первый город за пределами Кубы, где я побывал. Здесь я слушал мексиканскую музыку, а там мексиканцы слушают кубинскую, и женщины у них красивые, и с едой порядок. Но я знаю, что не поеду ни в какой Веракрус и помру здесь дряхлым стариком, так и не выпив больше ни одной рюмки.
— Ты никогда мне не рассказывал про Веракрус.
— Мы никогда с тобой не говорили о старости.
— Это правда, — признал он. — Но уехать в Веракрус никогда не поздно… Ладно, лучше я пойду спать.
— Ты хорошо спишь?
— Дерьмово. Но завтра я собираюсь писать. Хотя ничего не приходит в голову, я должен писать. Всё, пошел. Писательство — это мой Веракрус.
Он улыбнулся Каликсто и пожал ему руку. Потом поднялся на ноги, опершись на автомат, и вгляделся