сам к нему не придет. Не знаю, что делать. Заболеть, что ли? Ногу сломать и проваляться месяца три в больнице, пока они там сами с семнадцатой не справятся?
— Подсунь ему свое решение, если раньше сообразишь. Как-нибудь так подгони программу, чтобы он наткнулся первым.
— Нет, я думал. Так нельзя, он должен сам. Сам, понимаешь?
Потом мы долго молчали, я даже перестал чувствовать, что Натка здесь, рядом, и вдруг, совершенно внезапно и резко, меня, как ничтожную какую-нибудь альфа-частицу, швырнуло из поля одного влияния в совершенно другое.
— Я хочу, чтобы мы поцеловались, — сказала она тихо. — Хочешь?
Долго я не мог даже пошевелиться.
— Сейчас, — сказал я потом писклявым голосом и почему-то отвернулся и опять замер. На скамейке, где еще секунду назад читала старуха в шортах, никого не было, только раскрытая книга. Сама старуха сидела против мальчика-муравья за шахматной доской, рука ее с белым конем застыла в воздухе…
Стояла полная тишина. Ни звука. Ни запаха.
Медленно я повернулся к Натке, глаза ее были закрыты. Я закрыл свои, взял в ладони ее лицо и быстро поцеловал ее куда-то в нос, в щеку и уголок губ одновременно. Какие-то теплые дрожащие волны побежали внутри меня, и тут же все вокруг меня пришло в движение: резко запахло розами, в кронах пальм зашумел влажный тропический ветер, что-то визгливо сказал мальчик-муравей, хихикнула старуха и громко стукнула белым конем о шахматную доску. Наткин голос мягкий, но почему-то очень громкий, как громкий шепот, зазвучал вдруг в моих ушах:
— У меня глаза серые, — говорила она, — обычно серые, а смотри, какие они сейчас, смотри! Видишь, видишь, абсолютно зеленые, ты видишь?! Только, если не увидишь, не ври, я тебе никогда этого не прощу! Зеленые или нет? Зеленые?!
Я повернулся к ней и, стесняясь, долго смотрел ей в глаза, чтобы не соврать, чтобы сказать ей правду; ее глаза были хотя и чуть-чуть, но все-таки зеленые, именно что зеленые, вовсе не серые, и я сказал ей, что они зеленые, очень, очень… Она засмеялась, я почему-то тоже, и в этот момент мы оба (наверное, оба) увидели, как старуха в шортах бросилась к своей раскрытой книге и, схватив ее, куда-то метнулась, мальчик-муравей, повизгивая и охая, быстро собирал рассыпанные по скамейке черные и белые шахматные фигурки, мимо нас промчались какие-то люди, потом появились другие, лихие, деловитые, они тащили за собой тепловые шланги и огромные полиэтиленовые чехлы и в диком темпе, покрикивая, стали закрывать чехлами розы, укладывая в их гуще наподобие змеевика свои шланги, где-то, хотя слов было не разобрать, громко заговорило радио, и тут же я отдал себе отчет в том, что я среди других людей, держа Натку за ее теплую еще руку, быстро иду в сторону от розария, а кругом жутко холодно, как осенью.
— Авария в этой секции, — услышал я Наткин голос. — Пойдем скорее в теплую зону и вообще из «Тропиков». Ты не против?
Я кивнул, и мы быстро пошли по просторной пальмовой аллее.
Люди кругом нас тоже торопились.
Скоро мы выскочили в теплую зону, помчались дальше, мелькнули по дороге знакомые лица — Венька Плюкат, Ким Утюгов, Вишнячихи, Жека Семенов, Валера Пустошкин, Рита Кууль, красавица из старой школы, кое-кто из «Пластика», старушка информатор с Аякса «Ц», наш суперкосмонавт Палыч с молоденькой женой; кто-то, кажется, меня окликнул — я не ответил, не обратил внимания, после — раздевалка, и вскоре мы выскочили из «Тропиков».
После мы долго гуляли под дождем, сидели в «Шоколаднице» и ели бульон, блинчики с мясом, сбитые сливки с вареньем, я вспомнил вдруг про газету и обрадовался, что меня пока, слава богу, не узнают на улице, но, не дай бог, скоро будут — портрет-то и статью напечатали; Натка сказала, что это, мол, ерунда, чушь, вообще постарайся сделать из этой белиберды что-то для себя даже приятное; потом мы опять гуляли, дождь то начинал лить снова, то переставал; я признался Натке, что, когда мне было шесть лет, я мечтал стать космическим пиратом; она подарила мне авторучку, я ей — свою; после мы долго, до полной темноты бродили в дубовой роще, далеко за моей новой школой, и она держала меня под ручку, мы не целовались, и было очень, до жути здорово, так здорово, как будто в комнате темно, но стоит зажечь свет, и ты увидишь наряженную елку, которую, пока ты, устав от беготни, уснул на часок, сумела нарядить мама.
Скоро начали приходить письма. Тучей. Домой, в адрес газеты, в школу. Школа будто обезумела (раньше, все же, я относился к ней с некоторым уважением), позабыла недавнее прошлое и снова поставила перед Высшей Лигой вопрос о моем докладе, или — в крайнем случае — о моем выступлении с рассказом о работе в общих чертах. На этот раз я уже и сам не захотел, из-за общего ажиотажа, и Зинченко со мной согласился. Он все больше и больше нравился мне, тихий, маленький, вежливый человек, толковый ученый и вообще симпатичный. Я даже думаю, что именно из-за него (не потому, конечно, что он так велел, а из-за его собственного поведения) все в группе вели себя по отношению ко мне просто классно: не подшучивали надо мной и уж, конечно, не сюсюкали. Само собой — и не до этого было, работа была сложная.
Письма (тихо и незаметно мама стопочками клала их на окно в моей комнате) шли ко мне, не разбери-поймешь откуда, со всего света: из нашего городка, из других городов, с промежуточных станций; много было из-за границы.
Писали и спрашивали, в основном, всякую чепуху, бред: могу ли я, сравнивая интенсивность и длительность успеха прошлых кинозвезд, вычислить конец влияния Дины Скарлатти, то есть стоит ли начинать ей подражать (если не начали), или ее закат уже не за горами; что я думаю о заочном школьном обучении — каково мое отношение к полемике по этому вопросу, начатой в Англии; сколько мне было лет, когда я впервые в жизни поцеловался; не кажется ли мне, что джаз все-таки изжил себя, или можно в будущем ожидать нового его взлета; не возьму ли я на себя труд и смелость обратиться к правительству от имени всех ребят с просьбой о скорой и полной, раз и навсегда, отмене талонов на сладости, еду и развлечения, которые нам выдают родители; трушу ли я у зубного врача или нет; скоро ли выпустят обо мне кинофильм; и прочее, и прочее, все в этом же духе. Особенно дурацкое письмо пришло с Аякса «Ц» — нашлась там какая-то девчонка, которая жила на Аяксе с родителями и якобы видела меня, когда я со своим классом тащился по коридору на это практическое занятие.
«…Помню очень хорошо, как шел весь Ваш, класс и Вы тоже. Тогда, в тот момент, когда я Вас увидела, вы еще были не Вы, Вы и сами, я думаю, не знали, что Вы. это Вы (ну, Вы меня понимаете), потому что Вы еще только шли на то практическое занятие, на «Пароле час спустя Вы выкинули свой знаменитый научный трюк. (Знаменитый научный трюк — да-а-а!!!) Вы еще тогда — хорошо помню (а меня Вы не видели, я стояла у двери) — пригладили свой хохолок на голове и сказали кому-то из своих: «Все торчит и торчит, часто приходится приглаживать». (Совершенно не помню этой фразы.) Я вспомнила об этом уже потом, тогда, когда увидела Ваш портрет в центральной газете [был и такой, я забыл сказать], и решила; что теперь, когда о Вас знает вся планета, многие будут носить прическу в Вашем стиле — с хохолком. Когда я это решила и поняла, я поняла и решила, что сделаю это первой. Посылаю Вам свою фотографию с новой прической (действительно, похоже было здорово), я снимала себя сама автоспуском, японской камерой «Сакура» — очень ее Вам рекомендую. Пока прощаюсь (пока?!). Целую.
Хоть имя-то нормальное, человеческое!
Конечно, писали, в основном, люди моего возраста, а взрослые очень редко, и тоже чушь — мол, потрясающе, гениально, никогда бы не подумали. Одна женщина, например, узнав, сколько мне лет и как много и напряженно, не покладая рук, сдвигая горы, въедаясь в проблему, ворочая пластами знаний, я работаю, предлагала мне меня усыновить, если, конечно, у меня вдруг по любым причинам нет родителей или родственников.
Было еще одно вполне дурацкое письмо, но я так и не разобрался — взрослый человек его писал или нет. Коротенькое, без подписи, в стихах, вроде поэмы, что ли…