ничего не произошло. Смог ли он скрыть своё волнение, или действительно стал слишком бесчувственным, чтобы воспринимать такие события? Что давало евреям зондеркоманды силы для выполнения этой жуткой работы днём и ночью? Может быть, они надеялись на случай, который поможет им избежать смерти? Или из-за всех этих ужасов они стали слишком тупыми или слабыми, чтобы покончить с собой и уйти от такого «существования»? Я на них насмотрелся в буквальном смысле этого слова, но так и не смог постичь их поведения[127]. Жизнь и смерть евреев в самом деле загадали мне множество загадок, которые я так и не смог разгадать. Все эти происшествия, эти случаи, которые я здесь описываю, и которые я мог бы перечислять до бесконечности, — всего лишь фрагменты процесса уничтожения, его эпизоды. Те, кто были причастны к этому процессу со всеми сопутствующими ему явлениями, не могли всего лишь принять их к сведению. Всех, кто имел отношение к этой чудовищной «работе», приставленных к этой «службе», а также меня самого, эти процессы заставляли крепко задуматься, оставляли в душах глубокие следы. Большинство причастных во время моих обходов мест уничтожения зачастую подходили ко мне, чтобы поделиться своим угнетённым состоянием и успокоиться тем, что я мог бы им сказать. В их доверительных рассказах я постоянно слышал вопросы: «В самом ли деле необходимо то, что мы должны делать? В самом ли деле нужно уничтожать сотни тысяч женщин и детей?» И я, бесчисленное количество раз задававший себе те же вопросы, был вынужден отделываться от них приказом фюрера и тем утешать их. Мне приходилось говорить им, что еврейство надо уничтожить во имя Германии, с тем, чтобы навсегда избавить наших потомков от заклятых врагов.

Разумеется, для всех нас приказы фюрера подлежали неукоснительному исполнению, тем более для СС. И всё же каждого терзали сомнения. Сам я ни в коем случае не смел обнаруживать свои сомнения. Чтобы поддержать психическую стойкость сослуживцев, мне при исполнении этого чудовищно жестокого приказа приходилось вести себя так, как будто я был сделан из камня. Все смотрели на меня: какое впечатление производят на меня сцены, подобные описанным выше? Как я на них реагирую? Сверх того я убедился в том, что каждое моё слово подробно обсуждается. Мне приходилось изо всех сил держать себя в руках, чтобы не проявить волнение и подавленность от того, что я переживал. Я должен был выглядеть хладнокровным и бессердечным при сценах, от которых щемило сердца у всех, сохранивших способность чувствовать. Я даже не мог отвернуться, когда меня охватывали слишком человеческие порывы. Мне приходилось внешне спокойно наблюдать за тем, как в газовую камеру шли матери со смеющимися или плачущими детьми.

Однажды два маленьких ребёнка так заигрались, что мать не могла оторвать их от игры. Взяться за этих детей не захотели даже евреи из зондеркоманды. Никогда не забуду умоляющий взгляд матери, которая знала о том, что произойдёт дальше. Уже находившиеся в камере начали волноваться. Я должен был действовать. Все смотрели на меня. Я сделал знак дежурному унтерфюреру и он взял упиравшихся детей на руки, затолкал их в камеру вместе с душераздирающе рыдавшей матерью. Мне тогда хотелось от жалости провалиться сквозь землю, но я не смел проявлять свои чувства. Я должен был спокойно смотреть на всё эти сцены. Днями и ночами я должен был видеть самую суть процесса, наблюдать за сожжением трупов, за вырыванием зубов, за отрезанием волос, бесконечно смотреть на все ужасы. Мне приходилось часами выносить ужасающую, невыносимую вонь при раскапывании массовых могил и сожжении разложившихся трупов. Я должен был наблюдать в глазок газовой камеры за ужасами смерти, потому что на этом настаивали врачи. Мне приходилось всё это делать, потому что на меня все смотрели, потому что я должен был всем показывать, что я не только отдаю приказы и делаю распоряжения, но готов и сам делать всё, к чему принуждаю своих подчинённых.

РФСС посылал в Освенцим разных функционеров партии и СС, чтобы они сами увидели, как уничтожают евреев. Все при этом получали глубокие впечатления. Некоторые из тех, кто прежде разглагольствовали о необходимости такого уничтожения, при виде «окончательного решения еврейского вопроса» теряли дар речи. Меня постоянно спрашивали, как я и мои люди могут быть свидетелями такого, как мы всё это способны выносить. На это я всегда отвечал, что все человеческие порывы должны подавляться и уступать место железной решимости, с который следует выполнять приказы фюрера. Каждый из этих господ заявлял, что не желал бы получить такое задание.

Даже бесчувственные Мильднер[128] и Эйхман не захотели бы поменяться со мной местами. Такому заданию не завидовал никто. Я много раз и подробно обсуждал с Эйхманом всё, что было связано с окончательным решением еврейского вопроса, никак не выдавая при этом своих внутренних страданий. Я всеми способами пытался выявить в Эйхмане его внутреннее, подлинное мнение об этом «окончательном решении». Но даже во время наших продолжительных попоек наедине друг с другом он оставался одержимым сторонником тотального уничтожения всех евреев, до которых можно было добраться. Нам следовало осуществлять уничтожение хладнокровно, без жалости и как можно быстрее. Малейшее промедление при этом позднее будет жестоко отомщено. Ввиду такой железной решимости мне приходилось прятать свои человеческие сомнения. Да, я должен признаться, что мои гуманные порывы казались мне — после таких бесед с Эйхманом — чуть ли не предательством фюрера. У меня не было выхода из душевного разлада. Я должен был продолжать процесс уничтожения, продолжать массовые убийства, продолжать хладнокровное наблюдение за тем, что внутренне меня глубоко волновало. Я должен был спокойно относиться ко всем происшествиям. Но даже самые мелкие события, которые, возможно, до другого и не дошли бы, уходили из моих мыслей не так-то просто. В Освенциме я воистину не смог бы пожаловаться на скуку. Если какое-нибудь событие приводило меня в смятение, мне нельзя было пойти домой, к своей семье. Тогда я садился на лошадь и на скаку избавлялся от жутких картин. Нередко я приходил ночью в конюшню и там, среди своих любимцев, находил успокоение. Часто случалось, что дома мне вдруг вспоминалась какая-нибудь сцена из процесса уничтожения. Тогда мне надо было выйти. Я больше не мог оставаться в уютном кругу своей семьи. Часто, когда я видел наших самозабвенно игравших детей, или переполненную счастьем жену с малышом, мне приходила в голову мысль: долго ли продлится ваше счастье? Жена не могла объяснить моё мрачное настроение, считала, что оно вызвано работой. Когда по ночам я находился возле прибывшего транспорта, возле газовых камер, возле огня, я старался думать о жене и детях, никак не связывая их с процессом ликвидации. Женатые, находившиеся возле крематория, или дежурившие у газовых камер, часто говорили мне [о том же самом]. При виде детей с женщинами, шагавших к газовой камере, я невольно думал о собственной семье. С начала массовых ликвидаций в Освенциме я не бывал счастлив. Я был недоволен самим собой. А тут ещё главное задание, бесконечная работа, и сотрудники, на которых нельзя было положиться. Да ещё начальство, которое не понимало меня и не желало меня выслушивать. Воистину безрадостное и тягостное положение. И при этом все в Освенциме считали, что у коменданта прекрасная жизнь.

Да, моей семье жилось в Освенциме хорошо. Каждое желание, возникавшее у моей жены, у моих детей, исполнялось. Дети могли жить свободно и безмятежно. У жены был настоящий цветочный рай. Заключённые делали всё, чтобы сделать приятное моей жене и детям, чтобы оказать им любезность. Ни один из бывших заключённых не сможет сказать, что в нашем доме с ним плохо обошлись. Скорее, моя жена могла что-нибудь подарить тому заключённому, который у нас работал. Дети постоянно выпрашивали у меня сигареты для заключённых. Особенно дети были привязаны к садовникам. Вся семья отличалась любовью к сельскому хозяйству и особенно ко всяким животным. Каждое воскресенье я вместе с семьёй объезжал поля, обходил стойла для животных, не исключая и псарни. Две наши лошади и жеребёнок пользовались особой любовью. В саду у детей всегда водились какие-нибудь зверьки, которых им вечно приносили заключённые. То черепахи, то куницы, то кошки, то ящерицы — всегда в саду было что-нибудь новое, интересное. Летом дети плескались в бассейне в саду, или в Соле [129]. Самой большой радостью для них было плескаться вместе со своим папочкой. Но у меня было слишком мало времени, чтобы разделять детские радости. Сегодня я горько сожалею о том, что у меня не оставалось много времени для своей семьи. Ведь я всегда считал, что должен постоянно находиться на службе. Это преувеличенное чувство долга делало мою жизнь ещё более тяжелой, чем была она тяжела сама по себе. Жена постоянно говорила мне: не думай всё время о службе, думай и о своей семье тоже. Но что знала моя жена о вещах, которые меня угнетали? Она никогда о них не слышала.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату