Кубдя потер пальцами глаза и ответил:
— Знаю.
— Робить надо.
— И то робить хочу.
— Так что в ворота-то поперся?
Кубдя, просовывая в рот кусок, заглянул в погреб. Там было прохладно и темно, а в избе мешали мухи.
Енолиха взглянула на него пристальней, взяла отпотевшую по стенкам крынку молока.
— Ешь, Кубдя. Чо в сухомятку-то? Молоко-то седнешнее.
— Не люблю молоко, — сказал Кубдя и подумал: — «ребятам надо сказать. Вот ругаться будут, лихоманки».
Енолиха отставила молоко.
— И то ведь ты не любишь.
Она спрятала руки под фартук и широкий нос ее, похожий на яйцо, отвернулся от Кубди.
— Где робить-то?
— К Емолину нанялся.
— Один?..
— Артелью думам.
Старуха, припирая тяжелую растрескавшуюся дверь погреба, тише говорила:
— Смелости у вас, у нонешних, нету — все в артель метите. Вот и царь-то потому отказался от вас.
— Прогнали его.
— Ишь ведь… — недоверчиво растянула старуха. — Сказывай!
— Плохой царь был.
— Цари-то — они все плохи. Хороша-то нам и не надо.
— Пошто?
Старуха ловко подхватила пистерь с углями. На ходу она, немного не договаривая слова, бормотала:
— Цари-то плохи должны быть. Строго надо себя держать, — ну, кто строг, тот и плох. А без хорошего человека всегда жить можно. Вот царь-то хороший попал, ну видит, дело плохо — с таким окаянным народом рази проживешь?.. Взял… Да и ушел… Плюнул…
— Темень, вы.
Обвислые щеки старухи покраснели. Она закинула пистерь на крыльцо и крикнула Кубде:
— А ты иди, лодырь!..
— Уйду. Вот Колчаком-то поди довольна?
— Что он мне?
— Строгий.
— Все не русски каки-то. Чехи, говорят, поставили из австрияков. Пленный он, што ли?
— Кто его знат.
— Я, морокую, из пленных в германску войну. Вон в Рассеи, так там царица.
Кубдя пошел было, но остановился.
— Кака царица? Ты что, Христос с тобой, баушка?
— Ну, а воюют-то пошто? Вот из-за царства и воюют. Тут-то Толчак самый, а там Кумыния… Не поделили что-то, а хресьяне отдувайся… Нашему брату не легче…
Она вынесла из сенок решето с крупой и тонким голосом зачастила:
— Ципы-ципы-ципы…
Маленькие желтенькие цыплята, похожие на кусочки масла, выкатились из-под навеса.
По улицам медленно проходили запряженные волами длинные ходки переселенцев. Скрипели ярма. Нехотя поднимали теплую и мягкую пыль копыта волов. Изредка пробегал дребезжа коробок киржака- сторожила. Киржак лениво, одним глазом, оглядывал ходки переселенцев и крупно стегал кнутом маленькую лошадь. Вдоль улицы в жирной черной тени лежали парнишки и собаки, а вокруг села из-за изб густо и сыро зеленел забор тайги.
Кубдя шел к товарищам неохотно. Вчера, попьянке, он много наговорил Емолину и о себе, и о ребятах. И сейчас он тревожно думал:
«А как, черти, не согласятся?! Вот состряпают мне».
По-утру, всегда почти, Горбулин и Беспалых сидели у Соломиных. А потом все трое шли к Кубде и здесь или работали, или, если не было работы, говорили о девках и о самогонке.
Соломиных имел свою избу. Старую еще, строенную из кедровника; огромный сутунковый забор; большие ворота, словно вытесанные из камня, и над воротами длинный шест с привязанным к нему клоком сена — зимой он пускал ночевать проезжающих.
Двор у Соломиных тоже был огромный, черный, чистый. Завозни поросли зеленью, но были еще крепкие и из них можно было построить две избы.
Сам Ганьша Соломиных сидел верхом на колоде, посреди ограды и топором рубил табак. Голова его, лохматая, густо поросшая клочковатым волосом, была непокрыта и пот вздымался чуть заметным паром. И весь он походил на выкорчеванный пень — черный, пахнущий землей и какими-то влажными соками.
На земле навзничь лежал Беспалый — веснущатый, желтоволосый, похожий на гриб рыжик, и, упираясь спиной в колоду, сидел Горбулин — широкорожий, скуластый, с тонкими прорезами глаз.
Когда Кубдя вошел во двор, они все трое обернулись в его сторону и выжидающе посмотрели на него.
«Знают, должно», — подумал Кубдя и смутился.
— Дай-ка прикурить, — сказал он, протягивая руку к табаку. Соломиных достал зеленый кисет из кармана и глубоким своим голосом проговорил:
— Ты рубленный-то не трожь. Сырой. Из кисета валяй.
Беспалый мотнул ногами и быстро поднялся.
— Ты чо, — прищипетывая, заговорил он, — в ладах, что ли, с Емолиным?
Кубдя, не понимая, развел руками.
— Счас я ево встретил. Когда, говорит, на работу пойдете? Вот тебе раз, говорю, — некуда нам идти. А в монастырь-то нанялись! Еще чище!.. Какой? спрашиваю.
— Да вот у Кубди, говорит, спросите.
Кубдя, быстро затягиваясь махоркой, стал рассказывать, что наняться он еще не нанялся, а так говорил.
— А там как хотите, — докончил он и пренебрежительно сплюнул. — По мне хоть сейчас так я скажу не пойдем, мол. Только он тридцать цалковых в день дает и харчи его…
Беспалых обшмыгивал вокруг колоды и, как только Кубдя замолчал, он мгновенно вскрикнул, словно укололся:
— Айда, паря!
Горбулин почесал спину об колоду, потом меж крыльцев руками — и все так, напрасно, без надобности. Хотел подняться, но раздумал: — успею, нахожусь еще. — Ганьша Соломиных продолжал равномерно ляскать топором табак. Колода тихо гудела. Кубдя ждал и думал: — «А коли, лешаки, спросят — зачем с Емолиным николаевку пил? Не по артельно».
На пригоне промычала корова.
— Чо в табун не пустишь? — спросил Кубдя.
Соломиных прогудел:
— Седни… отелилась…
«Будто колода гудит», — подумал Кубдя и присел на край колоды. Беспалых схватил щепку и бросил в голубя. Голубь полетел, торопливо трепыхая крылышками.
Кубдя подождал:
«Думают».
Потом спросил, не спеша: