гуманное общество. Кажется, лишь с этого момента возникает новая, политически окрашенная форма родительской любви, кото­рая выражается в желании, чтобы собственные дети имели в буду­щем лучшую участь, чем родители. Такая форма родительской люб­ви могла возникнуть только в обществе, которое почувствовало на­чало перелома и всецело отдалось во власть динамики преобразования мира, поставило себя на службу прогрессу. Возникает новый сплав из любви и «честолюбивых надежд, связываемых с детьми» — не­что такое, что было бы совершенно бессмысленным в обществе ста­бильном, медленно развивающемся и «лишенном перспектив». Кре­стьянские общества не надеялись ни на какую «карьеру» своих де­тей, они не видели никаких иных перспектив, кроме перспективы крестьянской жизни; у аристократии честолюбие было связано не с достижениями детей, а с достижениями всего аристократического рода, с успехами всей семьи. Только на детей из буржуазных семей возлагается антропологическая и политическая миссия. Тому, как сегодня видоизменяется честолюбие, традиционно характеризующее буржуазное отношение родителей к своим детям, можно было бы посвятить отдельное исследование.

Безусловно, у оптимистического натурализма Руссо есть одно уязвимое место. Позволительно усомниться в том, что природа хо­роша и добра, даже если у тебя нет никаких симпатий к консерва­тизму. В самом начале существования человечества вовсе не было никакой идиллии; оно было крайне суровым и тяжким. Быстро об­наруживается, что идея идиллического первоначала просто не согла­суется с тем, что говорит история: при более близком рассмотрении оказывается, что войны, неравенство и суровая жизнь на лоне при­роды, не отличавшейся щедростью, были распространены повсемес­тно — при наличии исключений, которые вряд ли можно толковать

как первоначало и как правило. С тех пор вопрос о «хорошем перво­начале» превратился для Просвещения в тот крест, который оно об­речено нести. Все более ясно, что эта идея имеет не темпоральный, а утопический смысл. Благо еще не существовало нигде, кроме как в человеческих желаниях и фантазиях, которые тем не менее уверен­но устремляются к тому, чего еще не было и нет. Таким образом. критический натурализм смог выжить, только на время сойдя на нет, а затем возродившись как «дух утопии»; в таком случае перво­начало превращается в представление о конечной цели (Блох).

Истинно натуралистическое мышление основательно изменило свою функцию в XIX веке. Науки о природе создавали какое угод­но, только не идиллическое представление о ней. К тому же со вре­мен Дарвина буржуазия, ставшая империалистической, стала исполь­зовать хищного зверя как свою политическую эмблему; на природу начали ссылаться те, кто желал легитимировать насилие, а не те, кто стремился к установлению мира. Геральдика старой аристократии тоже демонстрировала ярко выраженную симпатию к хищникам животного мира: орел, сокол, лев, медведь. Задолго до руссоизма существовал прямо противоположный ему по смыслу аристократи­ческий натурализм, который возродился у набравшей силу буржуа­зии в образе политического «биологизма». Трудно было найти более убедительное свидетельство того, что руссоистский натурализм был лишь временной стилизацией мышления о природе, на которую не может надежно опираться общая теория освобождения. Поэтому Просвещение не без колебаний решает расстаться с благородным дикарем и невинным ребенком, что, конечно, так и не привело к полному разрыву с этими «союзниками». Ребенок и дикарь — это существа, которые могут твердо рассчитывать на симпатию тех, кто сохраняет веру в идеи Просвещения.

Из этнологии и по сей день исходят импульсы, побуждающие великие цивилизации к саморефлексии; так, за бросающимся сегод­ня в глаза культом индейцев кроются идеи, связанные с природой, об оптимальной величине обществ, которые хотят сохранить разум­ное отношение к самим себе, равно как и к окружающей среде. А детская психология и сегодня постоянно дает ценные импульсы, побуждающие к рефлексии над структурами, которые определяют поведение в страдающих от своей неизбытой инфантильности об­ществах.

Что сохранилось от руссоистской критики целиком и полнос­тью — так это необходимое разоблачение ложности социальной фикции — представления о злой «природе». Оно сохраняет свою важность для борьбы с теми, кто заводит речь о якобы природной неполноценности в том, что касается интеллекта, расы, пола и сексу­ального поведения. Когда консерваторы и реакционеры ссылались на «природу», чтобы обосновать неполноценность женщины, мень­шую одаренность темных рас, врожденную интеллигентность детей

из высших слоев общества и извращенность гомосексуальных на­клонностей, они узурпировали натурализм; делом критики остается опровержение этого. В конце концов критика должна дойти, по край­ ней мере, до постижения того, что преподносимое в качестве «при­роды» требуется понимать без тенденциозности, как нечто нейтраль­ное, а всякое вынесение оценок и всякое определение тенденций пред­ставляют собой, вне всякого сомнения, дело культуры. Даже если «хорошая природа» Руссо и канула в вечность, он, по крайней мере, научил не принимать никакого представления о «плохой природе», призванного оправдать социальное угнетение.

Но там, где заводят речь о «жертвах общества», опять-таки легко может проявиться момент «изощренной хитрости». В понятии «жер­тва общества» заключено рефлексивное противоречие, которое со­здает возможность для всякого рода злоупотреблений. Уже у Руссо дала о себе знать такая сомнительная изощренность, за которой на­верняка скрывалась двойная мораль. В идее нового воспитания он связывал природу и детство, но в то же время отказался от своих детей, отправив их в сиротский приют, что уже давно толкуется как свидетельство разрыва между его учением и жизнью. Руссо был мастером изощренной рефлексивности, которая умело выставляет виновными всех вокруг, а в себе самой обнаруживает только чистоту намерений. Все известные вероисповедания были начертаны на та­ком же чистом листе чувства собственной невинности. В этой пози­ции обнаруживалось нечто, за чем не смогли и не захотели идти дру­ гие последовательные просветители, прежде всего Генрих Гейне, даже если они и не имели ничего общего с известным очернением Руссо, которым занимались все противники Просвещения.

Уязвимое место теории «жертвы обстоятельств» — это опять-таки попытка сознания превратить само себя в нечто пассивно-вещное, создающая новую наивно-изощренную позицию. Затем ее можно использовать или воспринимать, в зависимости от обстоя­тельств, как трюк, позволяющий облегчить себе жизнь, как технику шантажа и как косвенную агрессию. Психологии известен тип «веч­ной жертвы», которая использует эту свою позицию для замаскиро­ванной агрессии. В более общем плане к этому же разряду следует отнести и вечных неудачников, равно как клинических и политичес­ких ипохондриков, которые жалуются на ситуации, изображая их столь ужасно, что не покончить с собой и не эмигрировать — ис­ тинная жертва с их стороны. Среди левых в Германии сформировал­ся, не в последнюю очередь под влиянием социологической схемы «жертвы обстоятельств», определенный тип «отвергающих», кото­рые считают пределом падения необходимость жить в этой стране, где не бывает лета и оппозиции. Никто не вправе сказать, что люди, разделяющие эту точку зрения, не ведают, о чем говорят. Их ошиб­ка заключается в том, что они так и остаются в состоянии само­ослепления. Ведь обвиняющий прочно связывает себя с убожеством,

увеличивая его под прикрытием не вызывающих никаких подозре­ний критических заключений. Софистически упорствуя в неприятии абсолютно всего, агрессивно превращая себя в нечто пассивно- вещное, некоторые «критические» сознания отказываются стать более здо­ровыми, чем больное целое.

Вторая возможность злоупотреблять схемой «жертвы обстоя­тельств» была открыта записными доброхотами и социальными ра­ботниками, пытавшимися, из наилучших побуждений, внушить от­бывающим заключение уголовникам, бездомным, алкоголикам, мо­лодым маргиналам и т. п. сознание того, что они — «жертвы общества», которые всего лишь упустили возможность надлежащим образом защитить себя. Часто при этом доброхоты наталкивались на чувствительный отпор, и им волей-неволей приходилось уяснять для себя, какая степень дискриминации заключена в их собственной «доброй воле». Самолюбие и потребность защищать собственное до­стоинство часто побуждают тех, кто оказался в скверной ситуации, к энергичному отпору в ответ на требование превратить себя в нечто пассивно-вещное, которое предъявляется им в ходе каждой полити­ческой кампании «помощи», имеющей такое обоснование. Именно тот, кому приходится хуже всего, чувствует в себе искру самоутвер­ждения, а она наверняка может потухнуть, если он начнет представ­лять себя жертвой, мыслить себя как Н.е-Я. Достоинство «несчаст­ных» состоит и в том, что только они одни и только добровольно вправе называть себя несчастными. Тот, кто пытается вложить им в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату